• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Дневник 1842–1845
    1842 г. Октябрь

    Октябрь месяц.

    7. «De la Prusse par un inconnu, 1842». Автор выдается за француза. Католик à la mode[192], то есть с демократическими выходками; но книга исполнена интереса, несмотря на односторонность. Пруссия должна была, если не вся, то правительством, покраснеть до ушей. Скрытный, обманчивый, безэнергичный и тупой деспотизм, облеченный в формы германо-quasi-европейские. Как странно сделается на душе, когда видишь все бедное развитие права где-нибудь в Пруссии, вдруг взглянешь домой – и Пруссия покажется раем земным.

    16. Пересматривал и поправлял статью «Grübeln[193]», т. е. развитие мысли, записанной после бенефиса Самойлова (8 лет старше), – статья вышла недурна. Она назначается в альманах Грановского вместо «Дилетантизма», отнятого для «Отечественных записок». A propos, в последнем № повесть известного графа Ф. В. Ростопчина. Много юмора, остроты и меткого взгляда.

    22. День рождения Н<аташи)> – 25 лет. Страшно идет время. Вчера я смотрел долго на два портрета мои Витберговой работы. Один делан в конце 1835, другой в половине 1836, оба были похожи, особенно первый. И мне стало грустно, первый раз я испытал чувство человека, не токмо вышедшего из юности, но и отдалившегося от нее. Где эти черты, где это выражение, где мягкость, нежность, грация? Семь лет, и какая перемена! Я перенесся в то время. Это был период романтизма в моей жизни, мистический идеализм, полный поэзии, любовь – всепоглощающее и всенаправлявшее чувство. Одиночество, первый год ссылки, несколко месяцев после тюрьмы. Это был период der Gemütlichkeit[194], но у меня никогда не было жизни, так сосредоточенной в личных отношениях, чтоб хоть на время забыть всеобщие интересы; напротив, я со всем огнем любви жил в сфере общечеловеческих, современных вопросов, придавая им субъективно-мечтательный цвет. Наконец, в 1838 году, жизнь достигла до той высшей степени целого развития, далее которой идти нельзя. Надобно объяснить. С 1838 шел ли я назад, или вперед? Сомненья нет, что вперед, взгляд стал шире, основательнее, ближе к истине, я отделался от тысячи предрассудков с тех пор, много занимался etc. Но для меня как для лица – лучшего, полнейшего периода жизни не может быть, как от половины 1838 до половины 1839. Сторона мысли, разума взяла верх над страстностью (и должна была); но с тем вместе потухли множество наслаждений. Тот год тем важен, что тогда все было уравновешено и развернуто в пышный цвет, стройный, согласный концерт всех элементов. Такой период в истории человечества была греческая жизнь. Человечество гораздо дальше двинулось в христианском и современном мире, но того юношеского, стройного согласия внутреннего и внешнего нет, одна сторона пожертвована другой. Тот год был лучшим годом для наших индивидуальностей. Испив всю чашу наслажденья индивидуального бытия, надобно продолжать службу роду человеческому, хотя бы она была и нелегка. Да зачем же переживается такой прекрасный период, зачем он так скоро проходит? Он не проходит, а изменяется. Да и, сверх того, все индивидуальное подчинено времени, хотя, с другой стороны, полнота наслаждения вне всякого времени, она заключает бесконечность в настоящем и есть достойная цель индивидуального бытия. А propos…

    Часто говорят, земной шар, как индивидуум, имеющий органическое развитие, имел (какое бы оно ни было) временное начало и, след., будет иметь конец (недавно еще говорил мне об этом M. Gros, philosophe franco-germanique[195]), а с ним и человечество. Словом, судьба планеты – судьба индивидуального. Для чего все развитие, к чему и пр.? Вопрос трудный. Физически не знаю, как отвечать на самую гипотезу гибели планеты. Но этим, если хотят (как Gros) доказать личность бога ддя бессмертие души, не много возьмут. Да самое развитие ist Lohn, der reichlich lohnet[196]– вечность не в числе лет от рождения до ~, а в развитии в себе божественного, духа, не имеющего зависимости от времени.

    26. Вчера в восьмом часу утра умер Вадим. Он был болен c месяц. Последнюю ночь я провел у его кровати, и он окончил жизнь при мне. Мы последние годы волею и неволею видались редко. Он жил в южных губерниях, я в северных, он в Москве – я в Петербурге; к этому присоединялась разница в образе воззрения на предмет – слишком яркая, чтоб можно было примириться, забыв ее, и недостаточно развитая, чтоб именно по самой противуположности мнений найти друг в друге особый интерес. Он от славянофильства дошел до ортодоксности и даже до ненависти к Западу; таким образом ему пришлось отвергнуть все историческое развитие человечества, всю науку, философию, всю мысль нашего века, – на это сил не было, осталось das vornehme Ignorieren[197] души, чистоту жизни, с которой он проламывался сквозь ужасные несчастия и недостатки. Год тому назад он еще был полон сил, предприятий, даже когда я приехал в Москву в июле, он был здоров или жаловался на общее расстройство; в августе и именно 26, в именины Наташи, он был у меня и говорил, что простужен, что надобно поберечься. Потом я его с месяц не видал, он жил на даче; приехавши, я застал его очень похудевшим, в ипохондрии; в начале октября развилась чахотка, и вчера я присутствовал при великой тайне смерти, и вся эта δύναμις[198], вся потенция, энергия, как угодно, – исчезла, уничтожилась, оставя после себя след на веществе уже гниющем и на костях, которые долго не сгниют – но сгниют же. Дней пять перед смертью меня ужаснула не худоба его, не кашель, а заметная тупость умственных способностей и чрезвычайная ограниченность даже, это потуханье интеллектуальной стороны шло возрастая; за день до смерти, за два он только занимался болезнию, говорил о лекарствах, о их действиях. В два часа ночи (с 24 на 25) он проснулся, ему было полегче, однако жена догадалась, что не перед добром, привела детей, он улыбнулся. Жена сказала ему, чтоб перекрестил их, он сделал вид, что спать <?> хочет, потом закрыл глаза и уснул. Прислали за мной. Я пришел в начале четвертого, он спал спокойно, изредка только издавая легкий стон, и, не просыпаясь, не раскрывая глаз, не взойдя ни на минуту в сознание, умер. В 7 часов утра дыхание стало реже, прерывистое, он раза два продолжительно застонал, и дыхание прекратилось, и в ту же минуту лицо его приняло спокойный вид. Через два часа мы его уже переносили на стол, а еще через два часа мальчик от Кампиони снимал маску, заливши алебастром лицо. Тайна, и грозная, страшная тайна. А как наглазно видно тут, что Jenseits[199] – мечта, что дух без тела невозможен, что он только в нем и с ним что-нибудь! – «Мы увидимся, скоро увидимся!», ‒ говорила жена, – теплое, облегчающее верование, мое последнее верование, за которое я держался всеми силами. Нет, и тебя я принес на жертву истине. А горько расставаться с тобою было, романтическое упование новой жизни.

    для себя и уничтожает, испортивши, износивши формы, не жалея об них. Я приехал к Кампиони. Никого нет в первой зале, я в другую: статуи, картины, роскошные, грациозные формы жизни поразили меня после того, как я так пристально вгляделся в угловатые, ужасные формы смерти. А в другой комнате девочка лет 15 пела веселую итальянскую песню. Говоря об этом дне, я не должен пропустить лицо, поразившее меня изяществом всего существа своего. Черткова (Елизавета Григорьевна, урожденная графиня Чернышева, т. е. Чернышевых в самом деле, а не военного министра), сначала она поразила меня удивительно благородной и выразительной наружностью, в ней видна аристократическая кровь, это одна из героинь Вальтера Скотта, высокая, худая, не в первой молодости, грандиозная и hehr[200]– спокойное, глубокое участие, без слов, но ясно звучащее в этой группе, составленной из мертвеца и его приятелей, хлопочущих около него, и жены в отчаянии, и детей испуганных. Эта женщина была похожа на те явленные образа богородицы, которые виделись прежними святыми и которые сходили примирительной голубицей между богом и человеком. Эта женщина была артистическая необходимость в этой группе, без нее картина была бы surchargée[201] черного и безнадежного. Вот и моя дань аристократии, в ней именно важнейшую долю изящной формы и изящных форм надо отнести чистой, благородной крови и нравам истинной аристократии. Проведя весь этот день и все сутки в натянуто напряженном состоянии, в котором одно сильное чувство сменялось другим, – скорбь, тяжкие мысли и пр., – когда я вечером поздно остался дома, один с Наташей, возле спал малютка, тишина, – тогда мне стало чрезвычайно легко, я взошел опять в среду истинной жизни, ибо судорожные экстатические минуты составляют крайность.

    А давно ли Вадим, только что выпущенный из университета кандидатом, в преизбытке сил, с необузданным самолюбием, с русской удалью делил все мечты, все увлеченья наши, это было с конца 1831 до начала 1834. 11 лет, впрочем! После женитьбы он много изменился, а может, не он, а мы двинулись вперед, а он остался на старом месте. Попавши в славянизм, он даже и на старом месте не остался, а пошел иным путем назад; все общие человеческие интересы, все современные вопросы занимали его только по мере их причастности к славянскому миру, а тут надобно заметить, что именно им-то они вовсе и не занимаются. Мы расстались довольно холодно. В 1840 году мы встретились в Петербурге, расстояние между нами было непереходимое; но я тогда в нем оценил прекрасного семейного человека, и мы сблизились опять и так остались до его кончины. В последнее время его финансовое положение начало было поправляться, но несчастье за несчастьем лишало возможности улучшить жизнь, работой он был завален, может, он касался, наконец, до спокойствия в материальном отношении, – но жизнь порвалась.

    И она давно ли, кажется, жила у нас в доме, приезжая из Корчевы, Темира, девица беззаботная и un peu pédante[202] – с песком. Вот еще семейство в счет Астраковых, Медведевых, Витберга и многих, многих. Страшно вспомнить, всем помочь сил нет. А кого же обойти?

    29. Вчера схоронили Вадима в Симонове. Похороны были торжественны по истинному участию людей, окружавших гроб. Жена твердо шла за гробом, стояла возле, и, когда привинтили крышку, она облокотилась на гроб. Никто не смел ни двинуть гроб, ни прервать этой немой горести. Она долго стояла, слез не было, но взгляд ее был невыносим, кругом все рыдало; в ее взгляде было видно что-то беспредельно отчаянное и убитое и вместе недоумение, вопрос, упрек. В Симонове покойника встретил сам архимандрит (Мелхиседек), бывший приятелем с Вадимом, и эта дань уважения была хороша. Жена стала возле могилы, ее уже закапывали, так же страшно молча и без слез. Архимандрит подошел к ней и сказал: «Довольно, это не наше, в церковь, за мной, молиться богу». И мы взошли в церковь уже без покойника, уже он стал совершенно прошедшее. Вот где крепость религии, в эти минуты человек готов все сделать, чтоб найти выход и примирение. Религия врачует все. Когда мыслитель, гражданин говорит о подчинении индивидуального всеобщему, на них смотрят как на людей без сердца, когда художник или ученый скажет, что звук его лиры, его кисть – утешительница в его горести, назовут эгоистом. А когда религия грозно говорит: «Оставь, это мое, идем молиться, покоряйся безропотно», тогда все покоряется и склоняет колена, без рассуждений, повинуясь слепо.

    Раздел сайта: