• Приглашаем посетить наш сайт
    Лесков (leskov.lit-info.ru)
  • Дневник 1842–1845
    1843 г. Январь

    Тысяча восемьсот сорок третий год

    Январь месяц.

    Москва, 1 января.

    1. Встретились мы с 1843 годом под счастливым созвездием, – девять лет я не встречал новый год в Москве. Шумно и весело, с пенящимися бокалами и искренними объятиями друзей перешли мы в него. И было чрезвычайно весело, что редко посещает нас; на минуту скорбное отлетело, мы были довольны, что вместе, после долгих и скорбных лет. Огарева недоставало; но он был с нами в воспоминанье и в портрете.

    «Deutsche Jahrbücher» запрещены в Саксонии. Ввоз лейпцигской газеты запрещен в Пруссии, за крупные слова между королем прусским и Гервегом. А как все еще смешно, жалко! В Петербурге Клейнмихель, министр инженерный, велел посадить двух ценсоров на гауптвахту, и они были посажены, а потом кто-то велел их выпустить, и их выпустили. После этого просто по улицам ходить опасно, первый генерал вздумает посадить, велит дать 500 палок, потом извинится.

    Об «Deutsche Jahrbücher» жалеть особенно нечего, потому что полные энергии издатели не сядут сложа руки, а так, как переехали из Галля в Лейпциг, так переедут в Цюрих, Женеву, пожалуй, в Бельгию. В одном из последних № была статья француза Jules Elysard о современном духе реакции в Германии. Художественно-превосходная статья. И это чуть ли не первый француз (которого я знаю), понявший Гегеля и германское мышление. Это громкий, открытый, торжественный возглас демократической партии, полный сил, твердый обладанием симпатий в настоящем и всего мира в будущем; он протягивает руку консерватистам, как имеющий власть, раскрывает им с неимоверной ясностью смысл их анахронистического стремления и зовет в человечество. Вся статья от доски до доски замечательна. Когда французы примутся обобщать и популяризировать германскую науку, разумеется понявши ее, тогда наступит великая фаза der Betätigung[245]. У немца нет еще языка на это. В этом деле, может, и мы можем вложить лепту.

    8. Аксаков, кн. Гагарин и др. Когда настает эпоха совершенного развития, разумного и сознательного для народа, мыслящие проникнуты единым духом, увлечены одной всеобщей мыслью, религией. Возможно еще противудействие религии – своя религия прошедшего. Но когда народ ощущает один темный трепет призвания, одно брожение чего-то неясного, но влекущего его в сферу шири, тогда мыслящие, не имея общей связи, начинают метаться во все стороны. Страшное сознание гнусной действительности, борьбы – заставляет искать примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости, себяобольщения – лишь бы была деятельность мысли, лишь бы оторваться от действительности и найти причину, почему она так гадка. Вот причина этого множества партий, самых непонятных в Москве. Общая связь одна – все убеждены в тягости настоящего, но выход находит каждый молодец на свой образец. Партия католиков всех дальше в нелепости. Она нелепа во Франции, ибо католицизм имел торжественный момент развития и столько же торжественный момент признания дряхлости, бессилия. О его воскрешении смешно думать на Западе, – ну, да французы – католики per métier[246]é élective[247], сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно, – аристократ, вероятно, не получивший серьезного образования, ни сильного таланта, – между тем ум и горячее сердце, бог привел взглянуть на Францию, на Европу. Дома-то черно, страшно. Путь человечества неизвестен. Основные, краеугольные начала современного взгляда, аутономия разума, история – terra incognita[248]. А тут случайная встреча с иезуитом, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втесняет своим авторитетом), – и удивленный человек предается вымершему принципу. Таланты Чаадаева делают его более ответственным. Vice versa[249]ête[250], а потом и Шевырев – дилетанты религии, и славянофилы, и русофилы, и Аксаков – полугегельянец и полуправославный. Они перед католиками имеют важный шаг вперед тем, что они родились в православии, связаны воспитанием, народными воспоминаниями etc. Сверх того, православие никогда не имело такого торжественного финала, как реформация; оно покойное, никогда не шло ни вперед, ни назад, и потому это безжизненное, но и не мертвое бытие в самом деле имеет нечто проблематическое, о чем мечтать можно. Почем знать, чем оно разовьется, так как можно ждать еще развития византийского зодчества, а уж готического нельзя. Я говорил долго с Аксаковым, желая посмотреть, как он примирит свое православие с своим гегельянизмом, но он и не примиряет, он признает религию и философию разными областями и позволяет им <жить> как-то вместе, это конкубинат sui generis. Другие, как Киреевский, отвергают все западное, не хотят даже знать, боятся знать, т. е. боятся углубиться в себя, чтоб не найти там зародышей скептицизма. Споры между католиками и православными пресмешные – так и переносишься в блаженной памяти средние века. Тип этих споров один: «Откуда ведьмы – из Киева или из Чернигова?» Для людей, не верящих в ведьм, остается зевать и жалеть расточения сил. Эти господа делали преспециальные изучения истории церкви, знают подробности ненужные и мелочные, дающие пищу их контроверзе, и совершенно незнакомы с краеугольными истинами исторического движения. До смешного. Князь Гагарин однажды доказывал, что в XVI, что ли то, веке было незаконное избрание русского патриарха, и отсюда выводил заключение о мере законности постановлений и пр.; но разве греко-рос<сийская> церковь не есть событие, которое требует только признания, и что поможет доказательство, что она не имеет в таком-то смысле такого-то оправдания? Тут еще не все. Есть и протестанты, улыбающиеся над теми и другими как над отсталыми, смеющиеся над невеждами, утверждающими, что ведьмы из Киева или из Чернигова, а сами они знают наверное, что ведьмы идут из Житомира. Их положение тем незавидно, что их бьют со всех сторон религиозных и совсем не религиозных; куда они ни обернутся, это чужая собака, пристающая к грызущимся. И грызущиеся тотчас обращаются на чужую, оставляя свой раздор.

    И на это расточается большая деятельность, хотя плода ждать нельзя, – но, как бы то ни было, нельзя не признать, что самая деятельность эта утешительна, без нее Москва была бы гроб; привычка заниматься всеобщим, переносить свои интересы в сферу вопросов религиозных – хороша. Привычка собираться для споров, излагать, защищать свое profession de foi постановляет в люди <2 нрзб.> безличных рабов. Итак, спасибо и на том!

    – отрадно уж самое юношески благородное желание изъявить свою симпатию людям – как сказать – людям движенья. Но еще отраднее видеть профессора славянских языков в Казани, твердо смотрящего на свой предмет с течки зрения современной науки. Мне дорого было и его внимание, и узнать, что за Волгой есть такой благородный представитель гуманизма.

    Разговор с Гр<ановским> о личном положении моем, нашем всегда оставляет мрачное расположение. А впрочем, подчас кипят надежды. Nein, nein, es sind keine leere Träume![251] Нет достаточно веры, оттого нет достаточно резигнации. Хочется насладиться жизнию, отдохнуть от прошлых ударов, в то время как следовало бы самоотверженно исполнить долг. Конечно, мы приносим хоть малую, но приносим пользу.

    14. Правительство подыскивается и приготовляет ловушки славянофилам. Оно само поставило знаменем народность, но оно и тут не позволяет идти дальше себя: о чем бы ни думали, как бы ни думали – нехорошо. Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину. Перед рождеством Клейнмихель велел посадить на гауптвахту двух ценсоров за не понравившееся ему выражение об офицерах. Вряд поймут ли, сообразят ли европейцы этот случай. Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников, служащих по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения. Мы всё глубже и глубже погрязаем в какое-то дикое состояние военного деспотизма и бесправия. Утешает одно – все это зиждется на одной материальной силе, – нравственной, исторической основы никакой.

    16. Опять тяжелый разговор с Natalie, точно в прошедшем году после ее болезни; отчасти все эти Grübelei[252] – что я не умел осторожно, нежно вырвать их. Несколько дней я заставал ее в слезах, с лицом печальным, – сначала я молчал, но не мог скрыть и свою грусть, это удвоило ее печаль, наконец, я не находил более сил, à la lettre[253] не находил сил вынести этот вид; я от него приходил в какое-то горячечное состояние, уходил с какою-то тяжестью в груди, в голове; за что это благородное, высокое создание страдает, уничтожает себя, имея всю возможность счастья, возмущенного только воспоминанием трех гробиков, воспоминанием ужасным, но которое одно не могло бы привести к таким следствиям? Я просил, наконец, объяснить, и снова явились решительно ни на чем не основанные Grübelei. «Я тебе не нужна, напротив, всегда больная, страждущая, я тебе порчу жизнь, лучше было бы избавить от себя, – ты меня любишь, я знаю, удар тебе был бы болен, но потом было бы спокойнее», и пр., и пр. Я просил, умолял, требовал, наконец, разумом разобрать всю нашу жизнь, чтоб убедиться, что все это тени, призраки. Она плакала ужасно – и признавалась, что с первого дня нашей жизни вместе ее эти мысли не покидают, что она только их скрывала, что они уже развиты с самой первой встречи, что она поняла, как моя натура должна была иметь иную натуру в соответственность, более энергическую и пр., и пр., и все это с видом существенного, сильного горя. Наконец, часа через два я уговорил ее самое разобрать похладнокровнее. Тогда начались новые слезы, извинения, доказательства, что самый этот факт подтверждает. Что за причина заставляет мучиться ее? Чрезвычайная нежность и сюссептибельность[254], чрезвычайная любовь. Но зачем же болезненное выражение такого препростого начала? Привычка сосредоточиваться, обвиваться около мыслей скорбных. Если я в этом отношении могу себя винить, то это в рассеянье, в возможности предаваться предметам занятий и поглощаться ими. Это понято ею как нельзя лучше, и мысли никогда не приходило ей в этом видеть дурное, – но она много остается одна. Беспечность, врожденная мне, кажется, подчас, невниманием. И я не умею поправить себя, потому что я живу чрезвычайно просто, поступаю совершенно натурально. Но самое ужасное, самое оскорбительное для меня – это невысказываемое, но понятное обвинение в недостатке любви, – оно оскорбительно по ложности. В то время как душа моя склоняется, huldigt[255] – недоверие! Я гордился прежде ригоризмом своим, но опыт доказал, что я могу падать, увлеченный минутным порывом знойной страсти, – но от моего падения до Grundton всей жизни моей нет перехода. Моя любовь к Natalie – моя святая святых, высшее, существеннейшее отношение к моей частной жизни, становящееся рядом с моим гуманизмом. Я так сросся с моей любовью, что мне страшным, чудовищным кажется всякое сомнение. Ну, не нелепость ли, что мы мучим друг друга без всяких достаточных причин?

    18. Странное состояние духа растет у Natalie и подавляет ее. Ее характер принадлежит к таким, с которыми нет средств, на нее ничто не действует, кроме внутреннего голоса. А он ей подсказывает сомнение и мрачные вещи. Неужели я довел ее до этого ужасного состояния недостатком любви, пустотою?.. Да что же я после этого?.. У ней нет веры в меня. Все это составляет какой-то узел в жизни, от которого будем считать новую эру. А тяжело мне, ужасно тяжело. Кара это, что ли? Конечно – но да мимо идет скорее чаша сия. Неделю тому назад жизнь была еще спокойна, и вдруг без причины разверзлись какие-то пропасти под ногами, – лишь бы удержаться на краю. Я виноват, много виноват, глубоко падал – но любовь моя была всегда святою святых, я минутами забывал ее – мог забывать, – и вот чудовищное действие. Я отравил жизнь – страшно сказать, волосы становятся дыбом – я испортил жизнь тому существу, которое любил и люблю больше всех. Несчастный нрав! Я мелок, загрязнен – но что ж в ней нет милосердия? Я заслужил крест, лежащий на мне, но колени гнутся под тяжестью его. А я думал, что мои падения с рук сойдут, – низкое упованье! Жалкая душа, и тем более жалкая, что она вооружена талантами. Я поднимусь – ну, а рубцы-то, нанесенные мною? Впрочем, я не хотел никогда ни даже темной минуты доставить ей, я всегда готов был всем пожертвовать для нее. Но при всем этом чувствую, как справедлив крест, – бесконечная любовь ее имеет в себе бесконечную гордость, эта гордость пренебрегает милосердием – простым прощением. Она стирает, отбрасывает факты, но остается при горести и оплакивании утраченного счастья. Облегченье, облегченье ей и мне. Grâce, grâce – grâce pour toi-même[256].

    19. Что делается со мною? Все покрывается каким-то туманом. И в груди трепет, должно быть, вроде того, который ощущает колодник, приговоренный к кнуту, перед наказанием; все мучит меня. Неужели я заслужил? Не мне вешать меру наказания. Высочайшая любовь к лицу есть эгоизм! Высочайшее смирение – гордость! А чувствовать себя неправым, носить угрызения, видеть терзание невинного, святого существа ежеминутно перед глазами! О, лучше ослепнуть!

    – может, именно потому, что всякая мысль порабощения далека от ее благородной, прекрасной души. Вчера мы долго, долго и скорбно говорили. Я раскрывал все раны, все угрызения, нанесенные минутами падения… мало-помалу становилось на душе светлее, светлее; я как-то вырастал, ощущал всю мощь свою, всю любовь свою и всю ее любовь, обнявшую нимбом существо мое. И мы провели минуты высокого блаженства, все прошедшее было забыто – мы были хороши, как в день свадьбы. Благословенье этому вечеру.

    на святейшие струны души, гордость не дозволяет видеть, – паденье – и тотчас раскаяние (если натура не утратила благородства), человек восстановляется, но гордости нет, нет сухости, в нем трогательная грусть – он стыдится и просит милосердия, он делается симпатичен падшему.

    Все эти дни решительно ничего не делал. Минутами душа так переполнялась, что из каждого пальца, кажется, готова была струиться сила, я – может, впервые в жизни – глубоко жалел, что я не музыкант, то, что мне хотелось сказать, только можно было бы сказать звуками. Минутами овладевала апатия – тягостная, сонная. Впрочем, читал Мицкевича. Много прекрасного, высоко художественного в этом плаче поэта. Боже мой, как хороша у него картина русской дороги зимой, бесконечная пустыня, белая, холодная. Море, не раскрывающее груди своей ветру, – ветру, который метет эту степь, от полюса до Черного моря! Дороги, пересекающие ту степь, вызваны не торговлей, не народной нуждой, а проведены по приказу царя, и пр., и пр. Замечательно в той же поэме место о памятнике Петра. Мицкевич сравнивает его (и влагает это в уста Пушкина) со спокойной позой Марка Аврелия в Риме. Тут лошадь несет, она стала на дыбы на краю пропасти и остановилась, как замерзнувшая каскада, еще шаг – и седок разбился бы вдребезги. Взойдет солнце свободы, подует ветер западный, и растает каскада.

    В второй части «Дзядов» еще дух отрицанья сильный, истинно байроновский, борется с католическим воззрением. Но оно с каждым шагом берет верх. Для образца его поэзии:

    A une mère polonaise.
    à Nazareth aux jours de son enfance
    Jouait avec la croix, symbole de sa mort:
    Mère du Polonais! qu'il apprenne d’avance
    A combattre et braver les outrages du sort.
    à la chaîne pesante:
    ’il apprenne à traîner l’immonde tombereau,
    A mépriser la mort sous la hache sanglante,
    A toucher sans rougir la corde du bourreau.
    ’ira point sur les tours de Solyme,
    Comme ses fiers aïeux, detrôner le croissant,
    ’arbre sublime
    De la liberté sainte, et l’arroser de sang.
    Recevoir le défi par un agent secret,
    Pour témoin le bourreau dans la caverne impure,
    èbres
    Il aura d’un gibet les horribles débris,
    Quelques pleurs d’une femme – et parmi les ténèbres
    Les mornes entretiens de quelques vieux amis[257].

    28. Весть об Jules Elysard. Он смывает прежние грехи свои, я совершенно примирился с ним.

    31. Начал статью о формализме – будет хороша. Вчера «Die Jüdin» оставила меня под каким-то тягостно хорошим чувством. Мне, просто, чрезвычайно нравится libretto. Много и много навевает дум, – притом музыка – как море, обтекающее, томящее и примиряющее бесконечными волнами звуков.

    Раздел сайта: