• Приглашаем посетить наш сайт
    Успенский (uspenskiy.lit-info.ru)
  • Дневник 1842–1845
    1844 г. Август

    Август месяц.

    5. Вчера ужасная гроза застала нас в лесу. Страшные удары грома вслед за молниями, казалось, раздробят нас, дождь и град лился и сыпался. Как беспомощен и жалок человек в этих случаях! Один Саша радовался на то, что его мочит. Мы уныло и глупо смотрели, чем кончится. Как помириться с этой зависимостью?

    6. Вторая гроза еще ужаснейшая, потому что была почти ночью. И в эту грозу бедный Корш с женой и малюткой был на дороге к нам. Мы дома жались все в одной комнате. Я ему был ужасно рад. Сегодня утром Natalie едва оправилась от грозы после неспанной ночи, вдруг опять сильное потрясение. Саша встал совсем здоровый и вдруг упал без чувств – вскоре он пришел в себя; не понимаю, что такое. Я не был тут в комнате, все это случилось при ней и на ее руках. Что это за страшный омут случайностей, в который вовлечена жизнь человека, – я иногда сознаю себя бессильным бороться с тупой, но мощной силой, во власти которой личность и все индивидуальное. Я здоровый и крепкий, что-то измучен, каково же ей, слабой?

    8. Саше нездоровится с тех пор, как его застала гроза. Дороги страшны, 50 верст от Москвы – и нет средств в большом экипаже проехать. Я лишен воспитанием, а может, вследствие физического устройства, этой особой оборотливости в практической жизни, ловкости умно и догадливо устроивать все подробности du ménage[382] нежели на подвиги, которым обыкновенно удивляются, сделанным в минуты увлечения, вдохновения.

    Человек живет минутами, светлыми полосами, между которыми темные, серые переходы, что-то мутное, если не совсем черное. Эти редкие мгновения исполняют то, что жизнь обещает, чего требует она, это ее истина, высшая действительность идеи, осуществляющейся всегда, во всякой эпохе человеческой истории. Для лиц только. Оно много, если б мы умели пользоваться. А то эти минуты летят неуваженные, а за ними туман, изморозь, сырость, мелочи длятся, длятся.

    К<орш> рассказывал, что по делу о книжке «Кавказские проделки» граф Строганов получил бумагу от графа Орлова с повелением прислать Крылова с жандармом в Петербург. Строганов, не показывая Крылову предписания, отвечал графу Орлову, что у него жена больна и что он не может не исполнить этого предписания – буде же государь прикажет, готов выйти в отставку. Позволили Крылову приехать без жандарм<ов>. Что за нерусская черта! Честь и слава графу. A propos к графам и жандармам, дочитываю теперь «Consuelo», – что за гениальное восстановление жизни высшего общества в половине XVIII века; как она постигнула двор Марии-Терезии, Фридриха! Что сказать об эпизоде маркграфини Бареитской с ее дочерью? А вербовщики короля-философа, кравшие людей, как торгующие неграми, без апелляции и надежды? Подобного во Франции не делалось, ни в Англии, это только возможно с немцами, и в Германии. Хорош анекдот, цитированный бароном Тренком, что, когда герцог Брауншвейгский удивлялся странным эволюциям Фридрихова войска, тот ему сказал: «Подивитесь тому, что середи его мы с вами безопасны». Да, этому можно дивиться. Я далек, чтоб исторических деятелей судить со сентиментальной точки зрения, но нельзя же и симпатии иметь к прозаически холодному ироническому бесчеловечью.

    9. Читал Фейербаха о Лейбнице. Одна Германия, беспрерывно спящая, имеет такие громадные пробуждения, как Лейбниц, Лессинг, Гёте. Что за гигантская деятельность, что за многосторонность, – всем занимается, со всеми в сношениях, обо всем хлопочет, всюду вносит свет своего гения, беспрестанно раскрыт, готов писать, объяснять, обдумывать. Монадология необходимо должна была быть изложена им. Спиноза, все пожертвовавший философии, видел только субстанцию, около которой кружится мир акциденций, – его субстанция должна быть единою. У Лейбница субстанций бездна<?>, монада – начало деятельности, движения, себя определяющая в различие с другими, живая именно в расчленении и в противуположности. Это переход в логике от единицы к многоразличию, это репульсия от себя. Из картезианского протяжения наука углубляется в субстанцию Спинозы; но эта субстанция определяется силою Лейбница, – силою живой, субстанциальной, но не единой, а душою атома, монады, которых бесчисленное множество. Монада есть идеальный атом предмета, сила материи, ее единство; «истинного единства невозможно найти в материи, как в страдательном, ибо все в ней куча частей, идущих в бесконечность, – а так как множество получает реальность только от истинных единств, то я прибег к атомам», понимая под ними силу, etc. Он очень близок к понятию – монада есть уже в некотором смысле понятие. Смутность представления материальности и материи как необходимая связь монад, как их среда, наконец живая связь всей вселенной, отражающейся, находящейся в соотношении с каждой монадой и наоборот – все это ставит Лейбница воззрение на природу несравненно выше Декарта, Бэкона и Спинозы. У него в каждой росинке блестит то солнце, которое одно на небе Спинозы.

    веротерпим, что при малейшем разномыслии готов обругать человека. Я знаю его и люблю, но иной мог бы отвечать в квадрате колко, Белинский не остался бы назади – и прекрасные отношения лопнули бы. Не так ли он разошелся с Аксаковым? Разумеется, он к мнениям Аксакова симпатии, наконец, не мог иметь; Аксаков свое москвобесие довел ad absurdissimum[383], но нельзя же было и порвать так холодно связи многих лет. Дружба должна быть снисходительна и пристрастна, она должна любить лицо, а не идею; идея – общий элемент сближения, она может дать товарища, единоверца, но дружба требует признание лица, а не всеобщей мысли его. Психологически занимательный вопрос, отчего приятель, любящий другого, любит непременно укорить его, радуется, старается доказать, выказать его маленький недостаток и готов, может быть, в то же время скрыть его пороки, пожертвовать собою, защищая его. Sonderbar![384]

    22. Деятельность должна иметь ограничение, чтоб не рассеяться, – вот призвание материи у Лейбница; материя ограничивает чистую монаду, она разделяет монады между собой, она страдательный предел деятельности и с тем вместе определенность ее. Монада беспрерывно стремится освободиться от материи, т. е. от частности к всеобщему. Деятельность, жизнь, душа и тело – ее необходимые полюсы, это мировой идеализм и мировая эмпирия; всеобщность, род – единичность и частность. Теодицея неудачна, задача невозможна, как ни разрешай ее. В религиозном воззрении доля произвола всегда возможна и велика, «наука невозможна там, где все возможно». Различие разума и безумия – стерто, где же опора науки? Воззрение людей во время Лейбница было еще сильно пропитано антропоморфизмом, субъективной телеологией. Лейбниц не мог отделаться от влияния среды, он для этого был слишком живой и увлеченный современностью человек. Он продолжал труд Спинозы, но он не имел силы отрешиться, как Спиноза, и с высоты напомнить христианскому миру «забытую им категорию отношения предмета к самому себе» (а не к человеку); наконец, я полагаю, Лейбниц не хотел слишком гертировать[385] неподкупной честности, которая была у Спинозы. Высшая честность языка не токмо бежит лжи, но тех неопределенных, полузакрытых выражений, которые как будто скрывают вовсе не то, что ими выражается. Напротив, она стремится вперед высказать, как понимает и предупреждает неистинное толкование. Впрочем, в те времена умели религии отводить скромный уголок, она жила там сама по себе, а наука занимала все остальное в душе, и они не ссорились. Декарт ходил пешком к Лоретской божьей матери просить ее на коленях помочь его скептицизму и никогда не подвергал религию разуму, то есть не хотел думать об ней. Даже материалисты, как Локк, были на свой манер религиозны – и все это в неспетости и противуречии, как у наших гегеле-православных славянофилов. Лейбниц, напротив, искал живого примирения, и ничего не выходило, кроме запутанности, затемнившей его прекрасное учение ученикам.

    28. Несколько дней, прекрасно проведенных в симпатическом кругу друзей и хороших знакомых, приехавших сюда. К тому же и письма из Берлина. Семейные дела Огарева никак не распутываются, что за фатум над ним! Нет, юность не прошла еще, подчас кажется, что есть элементы юности, которые умеют храниться не токмо при входе в мужество, но и с сединою. Дружба всегда была для меня великим поэтическим вознаграждением; не мечтательный, не сосредоточенный в себе, я искал наслаждения на людях, делил мысль и печаль с людьми. Дружба меня привела к любви. Я не от любви перешел к дружбе, а от дружбы к любви. И эта потребность симпатии, обмена, уважения и признания сохранилась во всей силе. Юношески билось сердце, когда я видел подъезжающие экипажи, – как искренно хотелось мне обнять добрых друзей, как полно оценил я их жертву! О, страшно вздумать охолодеть и перестать чувствовать в груди своей эти минуты безотчетной радости. Никакие опыты не дают права душе оттолкнуть все хорошее.

    Кто из-за ошибки, из-за одного обмана плюнет на все, тот горд и безмерно самолюбив, нельзя теперь, как некогда, детски доверяться, детски играть, – это уродливое «Bettina will schlafen»[386]

    А из Москвы пишут и говорят о мерзких интригах и происках. Богатство, деньги – самый лучший оселок для человека. Патриотизм, смелая гордость, открытая речь, храбрость на поле битвы, услужливая готовность одолжить – все это легко встретить, – но человека, который бы твердо сочетал свою честь с практикой так, чтоб не качнуться на сторону 1000 душ или полумиллиона денег, – трудно. Собственность – гнусная вещь; сверх всего несправедливого, она безнравственна и, как тяжелая гиря, гнетет человека вниз; она развращает человека, и он становится на одной доске с диким зверем, когда корысть сбрасывает его с пьедестала исторического Standpunkt[387]. Оттого ни одна страсть не искажает до того человека, как скупость, несмотря на все то, что Байрон сказал в ее защиту. Расточительность, мотовство не разумно, но не подло, не гнусно. Оно потому дурно, что человек ставит высшим наслаждением самую трату и негу роскоши; но его неуважение к деньгам скорее добродетель, нежели порок. Они не достойны уважения так, как и вообще все вещи: человек их потребляет, употребляет – и на это имеет полное право, но любить их страстно, то есть поддаваться корыстолюбию, – верх унижения. Христианство недаром так враждебно смотрит на собственность и на имущество, точимое молью. В роскошном уничтожении временное достигает цели – оно гибнет, доставивши наслаждение высшему существу. В скоплении, совсем напротив, человек начинает принадлежать вещи. Слово «недвижимое имение» выражает капкан, в котором пойман подвижной дух. Зверь – и тот уже освобожден от неподвижности, – человек возвращается к ней чрез гражданский порядок. Гегель, в молодости своей занимаясь французской революцией, когда она догорала, и разбирая политическое состояние человека, указывает превосходно на жалкое положение, в которое втолкнулись люди: «Es war eine Beschränkung auf eine ordnungsvolle Herrschaft über sein Eigentum, ein Beschauen und Genuß seiner völlig untertänigen kleinen Welt; und dann auch diese Beschränkung versöhnende Selbstvernichtung und Erhebung im Gedanken an den Himmel»[388]там. Это две цепи, на которых и поднесь водят людей. Но теперь работники принялись потряхивать одну из них, а другая давно заржавела от лицемерных слез пастырей о погибших овцах. Наши внуки увидят.

    Зато как спокойно и с каким благородным сознанием смотрит человек на эти злобные, искажающие все хорошее в мелкой душе страсти – и равно торжествует, он ли победит или они ли победят. Нищеты я боюсь, – так устроен мир; особенно боюсь я в России, где одни деньги и дают право. Но далее того, что называют une position honnête[389]

    30. «Hegel’s Leben» Розенкранца. Розенкранц ограниченный человек и плохой мыслитель, след., его рассказ плох и взгляд очень ограниченный, но книга важна выписками и приложениями. Жизнь Гегеля была жизнь и развитие его системы, она текла совершенно по-германски, по школам, гимназиям и университетам. Самое поэтическое отношение у него было с Гельдерлином, близости с Шеллингом я не вижу. Систему свою и первый раз Гегель набросал в 1800 году, ему было 30 лет (родился 1770). Прекрасный подарок на зубок XIX веку, тогда уж он с Шеллингом распался. Главный план и основное тогдашней системы не переменилось, но только развилось. Местами в приводимых отрывках язык напоминает мистическое влияние; пластичность выражений и образы меткие встречаются везде, – возражая Редкину, требующему, чтоб предметы наукообразного содержания излагались языком чистого мышления и пр. В тогдашнем опыте философии природы находится замечательное место о строении земного шара; расчленение оного (надобно заметить, что Гегель отделил земную планету как всеобщий индивидуум ее элементарных процессов и как распадение – auseinanderfallen – внешнего смешения камней и земель) принимал он за результат безусловно прошедшего, которого они немым представителем и остались, – они теперь равнодушно стоят рядом, потерявши отношение свое, пораженные будто параличом. Мысль чрезвычайно важная; отсюда нельзя ли ждать когда-нибудь отгадки, для чего и как явилось вещество планеты простыми телами, что побудило сочетаться в известные горнокаменные породы, не был ли это опыт ожить всею планетой, так, как растения – опыт ожить всею поверхностью?.. В отделе «Geist»[390] «В естественном состоянии человек говорит женщине: ты плоть от плоти моей, в нравственном он говорит ближнему: ты дух от духа моего» – водворяя таким образом равенство отношений. Философия права того времени отвлеченна и полна схоластицизма, она не удовлетворяет широким основаниям и стремится оправдать существующее. Философия религии почти вполне понимаема им была так, как впоследствии. Абстрактность и формализм приводят его к результатам странным. Например, он находит необходимость дворянства как противуборства в форме повиновения, необходимость всех сословий, трусости купцов и пр. Воинам неубитым он вместо утешения предлагает спекуляции, чтоб вознаградить несчастие остаться в жизни и пр. В философии религии он ясно высказывает, что протестантизм – временная форма и что возможна новая религия, в которой дух на собственной своей почве, в величии собственного образа явится религией и философией вместе. Впоследствии он этот результат так просто не высказывал. 2 ноября 1800 г. писал он к Шеллингу о своей системе, где между прочим говорит: «Ich frage mich jetzt, welche Rückkehr zum Eingreifen in das Leben der Menschen zu finden ist»[391].

    В 1805 году Гегель, читая курс истории философии, определил себя относительно Шеллинга и Шеллинга относительно науки так, как после они и остались. Замечательно, что вся Германия отстала от Гегеля и уже в наше время смекнула, в чем дело, да и то Шеллинг своим мистическим дурачеством сам привел к критике.

    В Иене у Гегеля было очень мало слушателей – его решительно не понимали студенты. Там в 1806 окончил он свою Феноменологию (Розенкранц очень хорошо ее назвал Пургаторием), и когда французы взошли в Иену, он положил в карман рукопись и пошел искать пристанища у Габлера. Тут он видел Наполеона – diese Weltseele[392]«Странное чувство, – продолжает он, – видеть такое лицо: вот эта точка, сидящая на лошади, тут… царит миром». И прибавить следует: в толпе едва заметная фигура, бедный профессор несет в кармане исписанные листы, которые не меньше будут царить, как приказы Наполеона. Жизнь!

    Раздел сайта: