• Приглашаем посетить наш сайт
    Никитин (nikitin.lit-info.ru)
  • Дневник 1842–1845
    1845 г. Февраль

    Февраль.

    8. Два первых письма об естествоведении отправил Краевскому. Занимался третьим; кажется, изложение греческих философов удачно, особенно софистов и Сократа. Послал диатрибу да «Москвитянин», – делать нечего, пусть их сердятся.

    Говорят, что в Пруссии скоро издастся конституция; вот там своя эмансипация, а об нашей и говорить перестали; факт важный. Адресы, которые готовятся послать из рейнских провинций, дышат силой и решительным радикализмом, они требуют народного представительства, свободы книгопечатания и эманципации жидов. К языку этих адресов почтенный прусский король не привык.

    12. Барер говорит, что Мирабо сказал однажды Барнаву: «Barnave, tu as les yeux froids et fixes, il n’y a pas de divinité en toi…»[423] В этом выражении, как и в многих того времени, ярко отозвалось то время энергии в словах и делах, которое имело свой язык, свой романтизм, свою поэзию. В наше время никто не скажет подобного замечания и так сильно.

    14. Сегодня Глебов вскрывал живую собаку. В первые минуты зрелище страшное, отвратительное – но потом интерес поглощает все другое; вот она, пульсация артерии, вот нервы, производящие судороги при прикосновении и, наконец, сердце, еще горячее, еще бьющееся; я положил на него руку – есть что-то торжественное в этом святотатственном прикосновении к тайнику жизни. Она жила полчаса; последнее время, кажется, уже была в онемении, но легкая пульсация и перистальтические движения кишок продолжались. При вскрытии груди, когда воздух коснулся легких, собака стала кашлять. Великая мистерия жизни; это таинство не падет, оно более и более вселяет благочестивого уважения к себе.

    A propos к сравнительной анатомии и к зоотомии, славянофилы жестоко освирепели, «Отечественные записки» им пришлись солоно.

    20. Странное, нелепое предчувствие тревожит, мучит меня. Темный фатум царит над нами и делает чорт знает что, из безразличного поступка развивает чудовищный результат; человек спокойно спит, а он путает, путает нити, и он прежде, нежели что-нибудь почувствует, сознает, вовлечен в безвыходное положение. Где свобода? – Не знаю отчего, а что-то тяжело на душе

    23. Третьего дни Грановский защищал свою диссертацию о Иомсбурге и Винете. Это было публичным и торжественным поражением славянофилов и публичной овацией Грановского. Нападки были деланы с невероятной дерзостью, с цинизмом грубым до отвратительности; Грановский отвечал тихо, спокойно, кротко, вежливо, улыбаясь; нравственно оппоненты были уничтожены им. Но толстая шкура их не поняла бы этого. Другой голос посильнее осудил их. Грановский был встречен громом рукоплесканий, каждое слово Бодянского награждалось всеобщим шиканием. Изъявления эти были так сильны и энергически, что никто и не подумал останавливать их. Сверх дерзости в выражениях, гнусные проделки Шевырева, Бодянского и других были известны всей публике, на них смотрели с омерзением. Когда кончился диспут и граф Строганов поздравил Грановского, раздались «Vivat! Vivat!», продолжавшиеся с четверть часа. На лестнице потом увидели как-то опять Грановского – и новые рукоплескания; даже перед университетом собралась толпа студентов, ожидавшая его выхода, но ее уговорили разойтись. Этот день торжества Грановского да вместе с тем торжества всего университета. Университет доказал, что он имеет и мнение и голос. Нам доказал он, что его симпатии далеки от славянофильства. Хвала студентам! Вчера за обедом я предложил первый тост за здоровье студентов Московского университета. Славяне огорчились и как-то не находятся, – au reste[424] – чудный человек!

    Славянофилы постоянно набрасывают на нас смешной и жалкий упрек, что мы ненавидим Россию; да из которой же стороны наших слов, дел, мнений это видно? Неужели из того, что мы страдали, а они нет? Что мы становились в оппозицию, которая только могла нас вести в ссылку, а они нет? Дело, кажется, просто, и одна узкая нетерпимость их могла взвести на нас пошлое обвинение. Мы разно поняли вопрос о современности, мы разного ждем, желаем, – разве это мешает нам быть столько же патриотическими? Да, в наш патриотизм входит общечеловеческое, и не токмо входит, но занимает первое место – а у них разве христианство, какое-нибудь суздальское явление. Из этого никак не следует, чтоб мы протянули друг другу руки, – нет, но не следует и того, чтоб вся монополь любви к отечеству принадлежала им и они имели бы право нас упрекать в ненависти к России. У больного два врача: один думает его лечить от гемороя, другой от чахотки; быть может, что они оба неправы, – однако где же достаточная причина считать того или другого отравителем? Они могут ни в чем не соглашаться, но цель их остается та же – желание излечить больного. Им нужно былое, предание, прошедшее – нам хочется оторвать от него Россию; словом, мы не хотим той Руси, которой и нет, т. е. допетровской, а той новой Руси они совершенно не знают, они отрицают ее – так, как мы отрицаем древнюю.

    26. На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня грустно. Сегодня писал ему ответ, в нем я сказал ему: «Encore une étoile qui file et disparaît![425] Прощайте. Идите иной дорогой; как попутчики, мы не встретимся, это наверное». Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам?

    28. Студенты приготовили было новый аплодисмент Грановскому при первой лекции. Инспектор просил его как-нибудь предупредить, он предупредил по-своему: взошедши на кафедру, он сказал, стоя, à peu près[426] «Милостивые государи! Позвольте мне благодарить вас за 21 февраля; этот день скрепил наши отношения неразрывными узами, я получил от вас самую прекрасную, самую благородную награду, какую только может получить преподаватель в университете, – вполне чувствую ее и еще с большею ревностью посвящу жизнь мою Московскому университету. Позвольте мне обратиться к вам с просьбой: я осмеливаюсь просить вас, милостивые государи, не изъявлять более наружным образом вашего сочувствия, мы слишком близки друг к другу, чтоб нужны были такие доказательства; не потому я прошу вас об этом, что считаю опасными для вас или для себя такие изъявления, я знаю, что это не остановило бы вас, – а потому что они излишни после того изъявления вашей симпатии, которое останется на всю жизнь мою лучшим воспоминанием. Зачем наружные знаки, вы и я принадлежим к молодому поколению, мы имеем общее, прекрасное дело: посвятим занятия наши серьезно изучению, служению России ‒ России, вышедшей из рук Петра I, равно удаляясь от пристрастных клевет иноземцев и от старческого, дряхлого желания восстановить древнюю Русь во всей ее односторонности». Студенты, разумеется, не аплодировали, с благоговением и молчанием выслушали они превосходные слова. Во всем, что делает Грановский, есть какая-то стройная грация; какое удивительное благородство и уменье притом остановиться в необходимых пределах!

    Шевырева готовятся принять свистками или ошикать, если он будет говорить, т. е. выговаривать студентам. Это было бы хорошо, но за это можно уехать бедным юношам на Кавказ, а потому лучше было бы им, т. е. всем студентам, решительно не ходить на его публичные лекции.

    Бедный Крюков умирает. Еще одним светлым, прекрасным человеком меньше в нашем круге[427].

    «De la création de l’orde dans l’humanité» того Прудона, который писал о собственности. Книга эта, вышедшая около двух лет тому назад, – чрезвычайно замечательное явление. Во-первых, надобно, читая Прудона, как П. Леру и других французов философствующих, беспрерывно помнить, что у них есть свои странные мысли и приемы, des niaiseries[428] выражения. Прудон решительно поднимается в спекулятивное мышление, он резко и смело отделался от рассудочных категорий, прекрасно выводит недостаток каузальности, субстанциальности и снимает их своими сериями, т. е. понятием, расчленяющимся на все свои моменты и снятым разумением как тотальность.

    а звеном ряда, а принадлежащим, отнесенным к целому порядку явлений. Для него чувственная достоверность сама в себе носит очевидное свидетельство своей истины etc. Выходя везде к конкретным приложениям, он превосходен в иных местах, самая лучшая часть – это его доказательства невозможности религии в грядущем; вывод его смел, энергичен и силен, он заключает словами прекрасно благородными: вспомним, как религия благословением своим встречала нас при рождении и как молитвами провожала тела наши; сделаем для нее то же – похороним ее с честью, вспоминая ее благодеяния человечеству. Он считает философию также прошедшим моментом. Религия – откровение причины, философия – наука причины (явным образом несправедливо); метафизика, наука об сериальных отношениях, одна останется с частными науками. Да почему же это метафизика? Если он под философией разумеет исключительный идеализм, дело другое, но где же право, разве он в Спинозе ив Гегеле и в самом Канте (которого он изучал, кажется) не видел больше своего определения?

    Раздел сайта: