• Приглашаем посетить наш сайт
    Дмитриев (dmitriev.lit-info.ru)
  • Страхов Н. H.: Герцен
    Глава 3. Борьба с идеями запада. Вера в Россию

    Глава третья

    БОРЬБА С ИДЕЯМИ ЗАПАДА. ВЕРА В РОССИЮ

    I

    Самый существенный из наших вопросов

    Жизнь и деятельность Герцена имеют величайшую важность для вопроса, который нужно считать самым главным, самым существенным из всех наших вопросов: для вопроса о нашей духовной самобытности. Что такое мы, русские? Составляем ли мы племя самостоятельное в умственном и нравственном отношении, обнаружившее в своей истории особые начала и предназначенное произвести особую культуру, -- или же мы должны оставить подобные притязания, во всем подчиниться Европе и стать в такое отношение к ней, как, например, Бельгия к Франции?

    Давно и много у нас писалось на эту тему. Последнее рассуждение этого рода, "Россия и Европа" Н. Я. Данилевского, установило, наконец, вопрос со всей определенностью, указало и выяснило те общие основания, которые требуются для его решения, именно теорию культурно-исторических типов, и, таким образом, придало мысли о нашей самобытности строгую научную форму.

    Главное и довольно обыкновенное возражение против всех подобных рассуждений заключается в том, что это мысли праздные, излишние. Нужно, говорят, просто стремиться к истине в науке, к благу и правде в жизни, к красоте в искусстве, не заботясь и не раздумывая о том, как бы сохранить народность, или как бы достигнуть общечеловеческого. Свое и чужое нужно одинаково рассматривать с высших, с общих точек зрения; это непременно требуется, и больше ничего не требуется для того, чтобы свое и чужое стали в самые правильные отношения. Народное, если оно сильно, если способно к жизни, проявится само собой в наших стремлениях. Чужое, точно также, само собой выделит из себя общечеловеческое, элементы годные для всякого человека и всякого народа, и само собой очистится от примеси частного, случайного. Кто любит истину, добро и красоту, тот, говорят, найдет и отличит их везде, тому незачем ставить разграничения между своим и чужим, между народным и общечеловеческим.

    Против такого взгляда на дело можно бы сказать многое. Но мы не будем вдаваться в отвлеченные и общие соображения; мы желаем только заметить, что вопрос о нашей самобытности есть совершившийся факт, явление уже исполнившееся, уже вошедшее в историю и о котором, следовательно, поздно спрашивать, не есть ли оно нечто праздное и лишнее. Не может быть праздным вопрос, который задавали себе умы высокие и сильные; не может быть лишним дело, имевшее глубокий, живой интерес для душ, полных любви и жизни.

    Не имея в виду вопроса о русской самобытности, мы ничего не поймем, или поймем очень мало во всей истории нашей литературы. Борьба между славянофилами и западниками, продолжающаяся двадцать пять лет {Писано в 1870 году.} и явно имеющая широкую будущность, не есть случайный, побочный эпизод этой истории; она есть плод органического развития нашей литературы и появлялась в зачаточных формах (или в допотопных, как выражался Аполлон Григорьев) с самого начала нашей новой литературы, с петровского преобразования. Славянофилы только сознательно выразили внутренний процесс, бессознательно совершавшийся и созревавший в русских душах.

    Факты показывают вовсе не то, что следовало бы по теории западников. Если бы европейское просвещение было просвещение общечеловеческое, то со времен Петра и Ломоносова оно должно бы только распространяться и укрепляться в России, не встречая себе противодействия; ибо противиться общечеловеческому значило бы все равно что отвергать астрономию, математику, не соглашаться на дважды два четыре. Но так не вышло. Астрономия и математика у нас принялись; но западное просвещение в целом не только не доказало своей общегодности, а напротив, чем дальше, тем больше возбуждает против себя реакцию. Теперь уже всякий мыслящий и пишущий человек в России обязан стать в известное отношение к этой реакции, обязан объявить себя западником или славянофилом, то есть признать законность вопроса о самобытности, и следовательно, в сущности объявить себя за самобытность. Настоящие, умные западники до сих пор пытаются уйти от этой обязанности, ибо понимают, что она значит. Но скоро уйти будет невозможно. Ревностные поклонники Европы должны согласиться, что теперь их дело стоит гораздо хуже, чем, например, при Ломоносове. Тогда вопроса, по-видимому, вовсе не было; теперь он существует явно и несомненно. Тогда не нужно было ни спорить, ни опровергать; нужно было только прямо идти по открытой дороге. Теперь западникам нужно себя оправдывать и иметь в виду множество возражений. Таким образом, наши европейцы должны признать (да они часто и признают), что наша литература не только не сделала хорошего прогресса, не улучшилась и не укрепилась, а даже явно идет назад, испортилась и исказилась, если взять ее в целом. Таковы факты.

    Уже с давнего времени, -- очень ясно со времен Карамзина, -- каждый замечательный русский писатель претерпевает в своей умственной жизни перемены, в общих чертах довольно схожие. Каждый начинает с увлечения европейскими идеями, с жадного усвоения западного просвещения. Затем следует в той или другой форме и по тем или другим поводам разочарование в Европе, сомнение в ней, враждебное отношение к ее началам. Наконец, наступает возвращение к своему

    Этот процесс, столь естественный, столь легко объяснимый, как скоро мы признаем самобытность русского культурного типа, составляет характерное явление русской литературы. Он, очевидно, зависит от нашего исторического положения, от того возраста, в котором находится наш культурный тип, и от его отношения к Европе. Европа так сильна и зрела, что непременно производит на нас огромное влияние; но покорить до конца она нас никогда не может, так как мы составляем хотя молодой, но самобытный тип. Поэтому обнаруживается реакция, и дело оканчивается более или менее сознательным признанием нашей самобытности.

    Фонвизин, Карамзин. Грибоедов, Пушкин, Гоголь, и на наших глазах Достоевский, Толстой -- прошли по этому пути, подверглись этим внутренним переворотам. Факт этот до такой степени ясен, что внушает ярым западникам забавную и дерзкую мысль -- отвергать всякую важность нашей литературы, не признавать за нею никакого серьезного значения. У нас нет литературы! -- отчаянно восклицают они, не соображая, что от подобных восклицаний существование ее нимало не уничтожится. 

    II

    Акт возмущения. Вера в Россию

    У различных писателей, особенно у второстепенных, процесс, о котором мы говорим, имеет различные формы. Есть такие, у которых он останавливается, колеблется, поворачивает назад, повторяется сызнова. Если же он и совершается правильно, то все-таки одни фазисы его могут быть сильнее у одного, другие у другого. Так, например, Герцен есть выразитель преимущественно среднего фазиса -- сомнения в Европе; его можно назвать отчаявшимся западником, так как эта струна звучала в нем всего сильнее и составляет главное содержание его сочинений. Какая судьба! Этот человек страстно любил западные начала и он вырвался на Запад в ту минуту, когда европейский прогресс сделал свой последний шаг -- переворота 1848 года. Таким образом, Герцену досталось пережить и перенести на себе самую тяжкую минуту европейской истории. Разочарование его было ужасно -- и стало его главной мыслью, содержанием его жизни. Весь свой духовный процесс Герцен изображает следующим образом:

    "Когда последняя надежда исчезла (после 2 декабря 1851 года. -- Н. С.), когда оставалось самоотверженно склонить голову и молча принимать довершающие удары, как последствия страшных событий, вместо отчаяния -- в груди моей возвратилась юная вера тридцатых годов, и я с упованием и любовью обернулся назад.

    Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.

    Вера в Россию -- спасла меня на краю нравственной гибели.

    В самый темный час холодной и неприветной ночи, стоя среди падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, -- внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло, -- и я снова повторил гетевский стих, который мы так часто повторяли юношами:

    Nein, es sind keine leere Traeume!123

    За эту веру в нее, за это исцеление ею -- благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли, -- но чувство любви к ней проводит меня до могилы"124.

    Вот в коротких словах вся внутренняя жизнь Герцена, весь ход переворотов, которым подверглись его взгляды. Первоначальным его идеалом, жарким стремлением, мыслью, долгие годы питавшей его душу, была Европа в тех прекрасных формах, в которых она ему явилась издали. Главным событием его жизни было разочарование в этом идеале, жестокое, потрясающее разоблачение всех темных сторон любимого предмета. Никто из русских так не любил Европу, никто так не обманывался в ней и с такой силой не отрекался от нее, когда увидел свой обман. В первой книге, изданной им за границей (на немецком языке) и заключавшей множество резких нападений на Европу, он так объясняет европейцам причину этих нападений:

    "Было время, когда в ссылке, вблизи Уральского хребта, я облекал Европу фантастическими красками; . И воспользовался первой минутой свободы, чтобы лететь в Париж. Это было еще до февральской революции. Я ближе познакомился с положением дел и покраснел за свой предрассудок"125.

    Вот та минута, с которой начинаются самостоятельные взгляды Герцена, когда его ум выходит из-под влияния чтения и воспитания, и он пытается исследовать истину независимо от всяких авторитетов и предрассудков. Впоследствии, особенно после февральской революции и событий, за нею последовавших, взгляд Герцена на Европу дошел до полного отчаяния. Сочинения Герцена, относящиеся к этой эпохи, представляют, как он сам говорит, лиризм отчаяния и злобы, вырывающейся из груди человека, увидевшего, что он часть жизни шел по ложной дороге и не знает, успеет ли своротить на ту, которая его приведет к цели.

    Важность этого поворота своих мыслей Герцен сознавал очень хорошо; боль, которую он при этом чувствовал, была несравненно больше, чем даже та боль, с которой он прежде отрекся от первоначальных верований и принял передовые европейские мнения. Теперь пришлось, как он говорит, совершить новый "теоретический разрыв", отречься от той литературно-ученой и политической среды, которую он считал цветом европейского просвещения, и к которой примкнул с горячей ревностью. Для такого человека, как Герцен, это было шагом, определявшим смысл всей жизни. "Наше деяние, -- говорит он, -- это именно этот разрыв, и мы остановились на нем; он нам стоил много труда и усилий. В сущности, -- прибавляет он, -- акт нашего возмущения и есть наше деяние; на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово"126.

    Это было писано в 1851 году; но и в 1855, издавая на русском языке книгу "С того берега" и посвящая ее своему сыну, Герцен говорит: "Посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и вероятно ничего лучшего не напишу; потому что люблю эту книгу, как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания". Нельзя не признать, что этот отзыв совершенно справедлив, и что в жизни Герцена не было события более важного, чем эта борьба, а в его сочинениях нет ни одного, равняющегося книге "С того берега".

    Чрезвычайно интересно, что Герцен старался поставить себя в связь с прошлой русской литературой и относительно мрачного взгляда на Европу видел своего предшественника в Карамзине. Заметим вообще, что сколько мы ни подражаем Европе и сколько ни подчиняемся ее нравственному авторитету, редко случается, чтобы ее дела и судьбы действовали на нас с такой же силой, как наши собственные. Про Герцена можно сказать, что Франция была для него вторым отечеством; до конца жизни он следил за ее жизнью со страстной любовью, со страстным негодованием. Была минута столь же страстного внимания и у Карамзина. Когда разразились все ужасы террора первой французской революции, Карамзин, питавший мечты о счастье и братстве людей, был потрясен до глубины души. 17 августа 1793 г. он писал к И. И. Дмитриеву127.

    "Я живу, любезный друг, в деревне, с людьми милыми, с книгами, с природой; но часто бываю очень, очень беспокоен в моем сердце. Поверишь ли, что ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кихотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество".

    Плодом этого настроения было знаменитое произведение: "Переписка Мелодора и Филалета", появившаяся в "Аглае" 1794 г. Отчаяние, выражающееся в письме Мелодора, так глубоко, так искренно, а главное так соответствует делу, что Герцен видел в нем предчувствие и предсказание своего мнения о падении Европы. "Странная судьба русских, -- говорит он о Карамзине и о себе самом -- видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение -- русских, этих "немых", как говорил Мишле"128.

    Итак, существенным содержанием литературной деятельности Герцена мы должны считать разочарование в Европе. В разрыве с ее понятиями, в освобождении от ее авторитета состояло то, что он называл своим деянием, что считал, своей судьбой и назначением.

    Вера в Россию была естественным следствием этого разрыва. Она была возбуждаема враждой и несправедливостью иностранцев к России, составляла отраду и утешение Герцена посреди зрелища умирающей Европы и имела корень и источник в той юной вере тридцатых годов, о которой мельком упоминает Герцен.

    В первой своей заграничной книге, упомянув о том, что он покраснел от стыда, увидев, как мало Европа достойна его благоговения, Герцен продолжает:

    "Теперь я бешусь от несправедливости узкосердых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте как хотите петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания".

    Непонимание и враждебность иностранцев были постоянно жалом, возбуждавшим Герцена защищать Россию. В той же книге он уже изложил очерк своих несколько славянофильских взглядов на русский народ. Он указывает на превосходство православия над католицизмом, на отсутствие феодализма, на сохранение сельской общины и т. д. Общую свою мысль он выражает так:

    "Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и сильнее государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?... Покажет время"129.

    "Все серьезные люди убедились, что недостаточно идти на буксире за Европой, что в России есть нечто свое, особенное, что необходимо понять и изучить в истории и в настоящем положении дел"130.

    "Россия является последним народом, полным юношеских стремлений к жизни в то время, когда другие народы ищут покоя; она является в избытке своих диких сил в то время, когда другие чувствуют себя усталыми и отжившими"131. "Многие народы сошли с поприща истории, не живши всей полнотой жизни; но они не имели таких колоссальных притязаний на будущее, как Poccия"132.

    Совершенно ясно, что эта вера в Россию носит на себе отпечаток славянофильства. По своему литературному воспитанию Герцен был превосходно знаком со славянофильским учением. Он принадлежал в сороковых годах к тем кружкам, где зародилось это учение, где произошла первая серьезная распря между русским и западным направлением. Вначале он был одним из самых ярых противников славянофильства, но потом все больше и больше стал разделять его мнения. Долгое время спустя, среди полного разгара своей политической деятельности, Герцен так определял свои отношения к славянофилам:

    "Киреевские, Хомяков и Аксаков (Константин) сделали свое дело.

    С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.

    У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество -- чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума".

    Но была великая разница в направлении этого чувства у отчаявшегося западника и у родоначальников славянофильства. Герцен объясняет ее так:

    "Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно ее полюбили, но мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, -- это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство.

    Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор; время, история, опыт сблизили нас, не потому, чтобы они нас перетянули к себе или мы их, а потому, что и "133.

    Таким образом, вера в Россию, пробудившаяся в минуту отчаяния, становилась у Герцена все живее и определеннее. С каждым годом, до самой смерти ему яснее и яснее становились своеобразные начала нашей жизни.

    Но все-таки, а особенно сначала, этот горячий патриотизм имел особенную окраску. Во что бы мы ни верили, мы всегда облекаем предмет нашей веры в те черты, которые всего больше любим, которых всего больше желаем. Любя страстно Россию, Герцен придавал ей лучшие свойства, лучшие стремления, какие только ему были известны. Он видел в ней поприще для осуществления своих заветнейших дум, именно, с одной стороны, свободного мышления, того фейербахизма, которого он сам держался до конца, и, с другой стороны, того социалистического отрицания существующих форм жизни, которое в его мысли сливалось с этим фейербахизмом.

    Это была глубокая, хотя и совершенно невольная ошибка; это было применение к России идей совершенно ей чуждых, совершенно посторонних. И каждый раз, когда Герцен уклоняется на этот путь, он впадает в самые странные и детские заблуждения, он, как бы вдруг, покидает ясную дорогу и вдается в область мрака и фантазии.

    Несмотря на это, мысли Герцена о России, если взять их в целом, представляют образец глубокой проницательности и заслуживают серьезного изучения. Меткость его взглядов зависела, во-первых, от страстного и пристального внимания, которое иногда не остается бесплодным, от живых русских инстинктов, которые громко говорили в Герцене. Так, например, он отлично понимал вражду к нам Европы, положение в ней России, как особого, чужого мира; он ясно видел и предсказал нашу дружбу с Америкой; он вполне разделял и отлично выражал те различные чувства, с которыми мы относимся к французам, немцам, англичанам и т. д.

    Но кроме русского сердца, нам кажется, Герцену помогал и его ум, его теоретические взгляды. Фейербахизм и социализм в той строгой, глубокой форме, в какой их держался Герцен, составляют неправильную, но все-таки чрезвычайно высокую точку зрения. Н. Я. Данилевский справедливо замечает, что это была последняя страстная попытка европейского мира отрешиться от национальной ограниченности и войти в область общечеловеческого. Попытка не удалась, но смелости и высоты за нею не признать невозможно. Во всяком случае, это была точка зрения, с которой дело открывается яснее, чем со многих других точек, обыкновенно определяемых грубыми, слепыми предрассудками. По пословице -- крайности сходятся; Герцен в своем вольнодумстве зашел так далеко, что, наконец, его мнения стали ближе к верованиям людей простых и скромных, чем к убеждениям высокоумных и гордых мудрецов. 

    III

    Отвага знания. Демократическое православие

    Мы видим теперь, в чем состояла бы наша полная задача. Если мы желаем вполне изложить взгляды Герцена на Россию и на Европу, то должны сперва изложить его идеальное понимание Европы и соответственное этому пониманию мрачное воззрение на Россию; потом его знакомство с Европой, уже не по Шиллеру и социалистам, а на деле, на собственном опыте, и последовавшее за этим знакомством разочарование; наконец, нужно было бы сделать очерк его окончательных, постепенно уяснявшихся взглядов на светлое будущее России и на падение, грозящее Европе.

    На основании предыдущего -- важнейший пункт этой истории есть разочарование в Западе. С него мы и начнем, для ясности и удобства, так как тут, по нашему мнению, заключается ключ к разгадке всей деятельности Герцена. Увлечение Западом и печальный взгляд на Россию есть дело обыкновенное, давно знакомое, которые мы видели и еще увидим несчетное число раз. Но с Герценом случилось то, чего еще никогда не бывало, -- произошел глубокий, страшный, отчаянный разрыв с Европой; пламенная вера обратилась в глубочайшее неверие.

    Сперва скажем несколько слов о причинах такого события. Необходимым условием для такого поворота в мыслях была натура Герцена, его страстное отношение к делу и его жажда правды, действительная, нелицемерная любовь к истине. Вот редкие качества, принесшие ему много мучений, но и давшие ему важное место в нашем умственном развитии.

    Любовь к истине встречается гораздо реже, чем обыкновенно думают, и чуть ли не всего реже она встречается у писателей, то есть именно у тех людей, которые ежедневно уверяют, что они об одной только истине и заботятся, ее одну желают предложить своим читателям. Дело в том, что практические интересы почти всегда занимают у человека первое место сравнительно с теоретическими. После того, как минуют недолгие и редкие порывы юности к бескорыстному разумению, каждый обыкновенно попадает в густую сеть практических интересов, из которой не может вырваться, а большей частью даже и обязан не вырываться. Писатель точно так же бывает связан этими интересами, как и всякий другой человек. Между тем, писатель должен давать себе перед читателями вид полной свободы и беспристрастия (иначе ему не станут верить), -- и вот причина, почему писателей можно назвать лжецами по преимуществу. Если не многие из них умышленно пишут ложь, то огромное большинство умалчивает, скрывает, не договаривает и факты, и свои мысли, и следовательно все-таки искажает истину. Мы говорим здесь не о стеснениях цензуры, хотя и они вносят сюда свою долю. Но и без цензуры -- какой разумный человек решится возбудить соблазн, произвести недоумение, крикнуть под руку людям, занятым делом? Кому приятно, сказавши правду, угодить не тем, кого любишь, а тем, кого признаешь своими врагами, людям презренным и вредным?

    Писатели с маленькой душой обыкновенно не тяготятся своей ролью; притворство и искажение им кажется долгом естественным, и они готовы думать, что в нем-то и состоит вся мудрость литературного ремесла; угодить своей партии, поддержать авторитет какой-нибудь идеи, иногда чистой и благородной, -- вот обыкновенная цель, ради которой уклонения от голой правды считаются простым и даже благим делом. Heмногие настолько любят искренность, что терпят эти уклонения лишь как неизбежное зло, что по крайней мере чувствуют свое положение и не мирятся с ним вполне, а только терпеливо его переносят. Но всего реже те писатели, которые решаются поставить свою мысль выше всяких практических расчетов, которые в истине видят самое дорогое благо и потому высказывают ее даже тогда, когда она может произвести вред, распространить уныние, подорвать силы. Так ревнивец старается убедиться в достоверности своих подозрений, хотя знает, что эта достоверность будет для него смертным приговором. К числу таких людей, страстных к истине, принадлежал Герцен. Ему были дороги и благо России, и прогресс Европы; но всего больше ему хотелось -- уразуметь, что скрывается на самом дне той мудрости, тех высших идеалов, перед которыми он сначала преклонился как перед святыней.

    Свою любовь к истине Герцен выражал часто и с большой энергией. Отвага знания, искренность, последовательность, -- вот его обыкновенная похвальба, его всегдашнее оправдание.

    Книга "С того берега" начинается превосходным рассуждением о правах мысли, истины, и о том, что побуждает людей отказываться от логики, в чем обыкновенное препятствие для познания.

    "Человек, -- говорит Герцен, -- любит эффект, роль, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастье. Это еще не все: сверх суетности тут бездна трусости. Из-за боязни узнать истину многие предпочитают страдание -- разбору: страдание отвлекает, занимает, утешает... да, да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает человеку углубляться с собой наедине. Наша жизнь -- постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри. Ему грустно -- он бежит рассеяться; ему нечего делать -- он выдумывает занятие. От ненависти к одиночеству -- он дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, наконец, женится на скорую руку. Тут -- гавань; семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному человеку как-то неприлично много думать, -- он не должен быть настолько праздным. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете, -- вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, скупостью, благодеяниями, -- ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они все-таки легче кажутся, нежели какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. , в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастьях, усложняя каждый шаг вымышленными путями, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путем в себя. Престранное дело! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны. Они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другой метод, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, что будет не легче, а тяжелее; -- все же нравственнее, достойнее, мужественнее -- не ребячиться. Если бы люди смотрели друг на друга как смотрят на природу, смеясь сошли бы они со своих пьедесталов и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и личные фантазии"134.

    Вот речь человека, для которого очевидно все житейские дела, всякое житейское счастье составляют вздор и суету сравнительно с верховным его делом, -- познанием истины. Самое благородство души, самое стремление к нравственным подвигам он готов признать помехой познанию и пустяками, как скоро с ним не соединено ясное разумение, или, по крайней мере, жажда такого разумения.

    Этот мотив, это чувство действительного мыслителя, для которого верх желаний -- заглянуть под таинственный покров Изиды, беспрестанно повторяется у Герцена. Он очень хорошо понимал, как редко подобное чувство, как мало людей искренних и последовательных в познании истины. Когда его собеседник (книга "С того берега" написана в виде разговоров, похожих на Платоновские) говорит, что все говорят правду, насколько ее понимают, что тут нет большого мужества, Герцен возражает:

    "Вы думаете? -- какой предрассудок!.. Помилуйте, на сто философов вы не найдете одного, который был бы откровенен. Пусть бы ошибался, нес бы нелепицу, но только с полной откровенностью. Одни обманывают других из нравственных целей, другие самих себя -- для спокойствия. Много ли вы найдете людей, как Спиноза, как Юм, идущих смело до всякого вывода? Все эти великие освободители ума человеческого поступали так, как Лютер и Кальвин, и, может, были правы с практической точки зрения; они освобождали себя и других включительно до какого-нибудь рабства, до символических книг, и находили в душе своей воздержанность и умеренность не идти далее. По большей части последователи продолжают строго идти в путях учителей; в числе их являются люди посмелей, которые догадываются, что дело-то не совсем так, но молчат из благочестия и лгут из уважения к предмету. Так лгут адвокаты, ежедневно говоря, что не смеют сомневаться в справедливости судей, зная очень хорошо, что они мошенники и не доверяя им нисколько. Это учтивость совершенно рабская, но мы к ней привыкли. Знать истину нелегко, но все же легче, нежели высказывать ее, когда она не совпадает с общим мнением. Сколько кокетства, сколько риторики, позолоты, околичнословия употребляли лучшие умы, Бэкон135, Гегель, чтобы не говорить просто, боясь тупого негодования или пошлого свиста. Оттого до такой степени трудно понимать науку; надобно отгадывать ложно высказанную истину. Теперь рассудите: у многих ли есть досуг и охота дорабатываться до внутренней мысли?.."136.

    Истина для истины -- вот верховный принцип для Герцена, подобный некогда провозглашенному в художествах принципу искусства для искусства. Противоречие, в которое приходит этот принцип с практическими требованиями, часто резко чувствовалось Герценом. Рассуждая о двух людях, чрезвычайно им любимых, о Маццини и Саффи, он так определяет причины, по которым эти два человека не могли быть согласны в мыслях и образе действий:

    "У одного (Маццини) мысль ищет средств, сосредоточена на них одних; -- это своего рода бегство от сомнений. Она ищет только деятельности прикладной -- это своего рода лень. Другому (Саффи) дорога объективная истина, у него мысль работает; сверх того, для художественной натуры искусство уже само по себе дорого, без отношения к его внешнему действию"137.

    Герцен, разумеется, вполне сочувствуете Саффи. Иногда в нем рождалось даже сомнение в законности такого исключительного, крайнего настроения; противоречие с жизнью было иногда нестерпимо.

    "Есть печальные истины, -- писал Герцен уже значительно позднее, в 1859 году, -- трудно, тяжко смотреть на многое, трудно и высказывать иногда, что видишь. Да вряд и нужно? Ведь это тоже своего рода страсть или болезнь. Истина, голая истина, одна истина! Да сообразно ли ведение ее с нашей жизнью? Не разъедает ли она ее, как слишком крепкая кислота разъедает стенки сосуда? Не есть ли страсть к ней страшный недуг, горько казнящий того, кто воспитывает его в груди своей?

    Раз, в день памятный для меня, мысль эта особенно поразила меня.

    В день кончины Ворцеля я ждал скульптора в бедной комнатке, где домучился этот страдалец. Старая служанка стояла с оплывшим желтым огарком в руке, освещая исхудалый труп, прикрытый одной простыней. Он, несчастный как Иов, заснул с улыбкой на губах; вера замерла в его потухающих глазах, закрытых таким же фанатиком как он -- Маццини.

    Я этого старика грустно любил и ни разу не сказал ему всей правды, бывшей у меня на умеЕму нужна была отходная, а не истина"138.

    Таким образом, Герцен видел, что его абсолютное требование правды несогласно с нашей временной и ограниченной жизнью. В самом деле, если ложь и обман могут облегчить наши страдания, то зачем, казалось бы, менять их на истину? Если для человека нет другой цели, кроме счастья, и существуют на свете страшные истины, то не лучше ли прожить жизнь, не имея о них понятия? Очевидно, Герцен готов был однако же поставить истину выше всякого земного блага и счастья, то есть жажда истины имела у него степень религиозного стремления. Каждая глубокая и чуткая натура создает себе со временем некоторое царство не от мира сего: в каждой в тех или других формах повторяется закон образования религии.

    Как человек, дороживший истиной помимо всяких целей, как проповедник новых, еще неслыханных мыслей, Герцен должен был встретить затруднения и гонения. Ради свободы мысли и речи он остался за границей России, жил в странах, в которых мог печатать все, что ему было угодно; но он подвергся нравственному преследованию там, где никак его не ожидал: в кружке величайших поклонников свободы, всесветных революционеров, проповедников полной независимости речей и мнений. Этот печальный опыт ему пришлось изведать тотчас после издания (1850) первых заграничных сочинений: "Vom anderen Ufer", "Brief en aus Frankreich und Italien". В 1851 г. он написал поэтому следующую горькую страницу:

    "Трудно говорить откровенно в наше время, и это вовсе независимо от полицейских преследований, а оттого, что большинство людей, стоявших с нами на одном берегу, расходится все более и более; мы идем, -- они не двигаются, становятся все раздражительнее от лет, от несчастий, и составляют демократическое православие.

    У них учреждена своя радикальная инквизиция, свой ценз для идей. Идеи и мысли, удовлетворяющие их требованиям, -- имеют права гражданства и гласности; другие -- объявляются еретическими и лишены голоса; это -- пролетарии нравственного мира; они должны молчать или брать свое место грудью, восстанием. Против бунтующих идей является демократическая цензура, несравненно более опасная, нежели всякая другая, потому что не имеет ни полиции, ни подтасованных присяжных, ни тюрем, ни штрафов. Цензура реакции насильственно вырывает книгу из рук, и книгу все уважают, она преследует автора, забирает типографии, ломает станки, и гонимое слово переходит в верование. Цензура демократическая , обвинения ее раздаются не из съезжей, не из прокурорского рта, а из дали ссылки, изгнания, из мрака заточения; приговор, писанный рукой, на которой виден след цепи, отзывается глубоко в сердцах, что вовсе не мешает ему быть несправедливыми.

    У наших староверов образовалось свое обязывающее предание, идущее с 1789 г., своя связующая религия, религия исключительная, притеснительная.

    Демократы-формалисты, точно Бурбоны, ничему не научились"139.

    Вот страница глубоко поучительная и для цензуры всех стран и народов, и для либералов и вольнодумцев всевозможных родов и видов. Это голос человека, которому всего дороже истина, и для которого стало ясно, что нравственное гонение мыслей несравненно гибельнее для истины, чем преследование юридическое, государственное, вещественное. Последнее часто придает только новую силу гонимым идеям, первое же требует от проповедника всей силы нравственного мужества.

    Беспрерывная ложь, которой наполнена революционная литература, может быть больше, чем всякая другая, возмущала Герцена до глубины души. Он не мог равнодушно видеть, что люди, протестующее против всяких заблуждений и добивающиеся всяких разоблачений, сами обходятся с истиной с величайшим пренебрежением и легкомыслием.

    "Пора бы, кажется, -- восклицает он, -- остановиться и призадуматься, а пуще всего изучить поглубже современность и перестать с легкомысленной суетностью уверять себя и других в фактах, которых нет, -- и отворачиваться от тех, которые есть, да нам не нравятся; пора не принимать больше толпы на демонстрациях за готовое войско, не искать гласа народного в газетных статьях, писанных самими нами или нашими друзьями, и общественного мнения в тесном кружке приятелей, собирающихся ежедневно для того, чтобы повторить одно и то же.

    Как это ни ясно, но горе тому, кто в печальном стану побежденных поднимает такую речь. Маститые революционеры и их ставленники увидят в ней обиду, личность, , и проглядят трагический характер скорбных признаний, которыми человек отдирает свое сердце от среды, в которой жил, которую любил, но в несвоевременности которой убежден"140.

    Вот черты герценовского характера и настроения, которые нам кажутся прекраснейшими, достойными величайшего уважения. Если впоследствии он сам провинился, участвуя в агитационной лжи, скрывая, утаивая истину (например, относительно польского вопроса), то виной было невольное увлечение, зашедшее слишком далеко, так что нескоро и нелегко было повернуть назад. Притом, мы вполне уверены, что эти прегрешения против правды сопровождались у Герцена жестокой болью, и даже думаем, что, проживи он долее, он может быть столь же круто и резко отказался бы от этих своих увлечений, как прежде дважды отказывался от своего образа мыслей и заменял его новым. 

    IV

    Источник нигилизма

    Но что же были за идеи, которые Герцен называл своей истиной, своим катехизисом, за который он так боролся и так страдал? Какие результаты принесла эта страсть, этот недуг, точивший его грудь? Воспользуемся словом, к которому мы уже привыкли, хотя его значение редко понимается надлежащим образом. Воззрения Герцена можно назвать нигилизмом; но -- спешим оговориться -- это не была одна из тех многочисленных форм нигилизма, которые стали ходячими и в которые воплотилась всяческая форма глупости. Это был нигилизм в самом чистом своем виде, в наилучшей и наиблагороднейшей своей форме. Это было вольнодумство до того страшное, резкое, сознательное, последовательное, что оно, как мы уже заметили, переходило в воззрения прямо противоположные, почти равнялось отречению от всякого вольнодумства. Так человек, все потерявший, вдруг вместо горя начинает чувствовать себя спокойным и равнодушным, как будто с ним ничего не случилось.

    Первый переворот, совершившийся в умственной жизни Герцена, было отречение от религии (он был долго религиозен, до тридцати лет своего возраста), от всех порядков старого мира, и ожидание новой веси, возвещенной Европе немецкой философией и французским социализмом. Второй переворот состоял в отречении и от этих новых верований, в признании того, что человечество потеряло всякую руководящую нить, что нет никаких основ, на которых оно могло бы строить свою будущую жизнь.

    Сперва отречение от своего, потом -- отречение и от чужого. Это и есть настоящий нигилизм, или, по крайней мере, его исходная точка.

    На этой точке удержаться трудно; человек редко бывает последователен, и чистая свобода есть дело столь же мудреное, как и чистый разум. Сколько у нас нелепых людей, сохранивших все признаки, все привычки умственного рабства и, однако же, беспрестанно хвалящихся свободой! Обыкновенные нигилисты, масса, толпа, как только провозгласят свою независимость, тотчас ставят себе идолов и идольчиков и начинают кланяться и молиться им тем усерднее и тем забавнее, чем яростнее продолжают кричать в то же время против всяких авторитетов и кумиров. Но Герцен, как мы заметили, был последователен; он с замечательной проницательностью держался своей точки зрения; он пытался быть действительно свободным.

    Сколько у нас таких недогадливых людей, которые с просвещенным негодованием бранят свое, и в то же время робко преклоняются перед чужим, имеющим точно такие же или даже несравненно худшие свойства! Для русского и для европейского у них две различные мерки. Они большие вольнодумцы дома, среди своих, и самые покорные и смиренные люди за границей, среди иностранцев. Не таков был Герцен. Бывши отрицателем дома, он то же самое отрицание принес и в Европу; мало того -- он его усилил и изощрил. Он почувствовал величайшее негодование, заметив, что Европа беспрестанно порицает Россию, но забывает приложить ту же мерку к себе самой. И он стал язвительно укорять Европу в этой непоследовательности. Герцен любил Европу; Францию он любил даже страстно, любил как свое второе, духовное отечество; но Россию он все-таки любил больше. Поэтому, когда он понял и измерил, до какой степени он был строг к России, то он стал судить о Франции не только с той же, а даже с еще большей строгостью. Он не пожалел своего родного; почему же бы он стал жалеть чужое? Свое порицание России Герцен как бы искупал еще более беспощадным порицанием Европы. Обманутый, разочарованный Европой, он все более и более стал вспоминать о России, стал находить чересчур несправедливым, чересчур жестоким то осуждение Родины, к которому привело его сперва увлечение европейскими идеалами.

    Таково было и должно было быть настроение человека глубоко чувствующего и тонко развитого, как скоро он стал развивать свои взгляды совершенно последовательно.

    Переворот совершился быстро. В начале 1847 года Герцен уехал из России, проехал прямо в Париж и через несколько месяцев, как он сам говорит, уже был испуган Парижем и открыл глаза. Осенью этого же года Герцен уехал в Рим и здесь написал уже первую главу "С того берега".

    "С того берега" и "Письма", в которых безотрадный взгляд на Европу был высказан со всей смелостью Герцена и всем его талантом. Книги возбудили большое внимание; Европа, этот старый самодовольный мир, была удивлена дерзостью скифа.

    Когда посыпались отзывы, наполненные всякого рода упреками, Герцену самому стало яснее его положение; он понял, почему и как сложились его воззрения, определил сознательно свое отношение к Европе. В письме к Мишле (под названием "Le peuple russe et le socialism"141), писанном в Ницце 22 сентября 1851 года, Герцен очень хорошо указывает источник того, что мы назвали его нигилизмом. Вот эти замечательные страницы:

    "Настоящий характер русской мысли, поэтической и спекулятивной, развивается в полной силе по восшествии на престол Николая. Отличительная черта этого направления -- трагическое освобождение совести, безжалостное отрицание, горькая ирония, мучительное углубление в себя.

    Брошенный в гнетущую среду, вооруженный ясным взглядом и неподкупной логикой, русский быстро освобождается от веры и от нравов своих отцов.

    Мыслящий русский -- самый свободный человек на свете. Что может его остановить? Уважение к прошлому? Но что служит исходной точкой новой истории России, если не отрицание народности и предания?

    Или, может быть, предание Петербургского периода? Это предание не обязывает нас ни к чему... Напротив, развязывает нас окончательно.

    С другой стороны, прошлое западных народов служит нам поучением, и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний.

    Мы разделяем ваши сомнения -- но ваша вера не согревает нас. Мы разделяем вашу ненависть, но не понимаем вашей привязанности к завещанному предками... Вас связывают колебания совести, вас удерживают задние мысли. У нас нет ни задних мыслей, ни колебаний...

    Вот откуда у нас эта ирония, эта тоска

    Не упрекайте нас в безнравственности потому, что мы не уважаем того, что вы уважаете. Можно ли упрекать найденыша за то, что он не уважает своих родителей? Мы свободны потому, что начинаем жить сызнова. Мы независимы потому, что ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы.

    Какое нам дело до ваших заветных обязанностей и в прокурорских докладах? Какое уважение может внушать нам ваша римско-варварская законность, это глухое, неуклюжее здание без света и воздуха, подновленное в средние века, подбеленное вольноотпущенным мещанством?"142.

    Вот как отвечал Герцен на упреки европейцев в том, что он не уважает их историю, беспощадно отрицает все их заветные святыни. Краткий смысл этого ответа таков: мы, русские, отрекаемся от своего и, если хотим быть последовательными, то должны отречься и от вашего.

    Выписанное нами место так верно выражает внутреннее развитие Герцена, так важно для понимания этого развития, что он перепечатал эти страницы в другой книге, в русском издании "Писем из Франции и Италии", вышедшем в 1854 году, и прибавил к ним новые пояснения и соображения.

    "Никто еще не думал, -- говорит он, -- о странном, эксцентрическом положении русского на Западе, особенно когда он перестает быть праздношатающимся.

    Нам дома скверно. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам по изучению, мир, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас.

    мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.

    Сначала все кажется хорошо и так, как мы ожидали; потом мало-помалу мы начинаем чего-то не узнавать, на что-то сердиться, -- нам не достает пространства, шири воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами, -- это не удается.

    Напрасно стараемся мы придать старческие черты своему молодому лицу, напрасно надеваем изношенный узкий кафтан; кафтан рано или поздно порвется, и варвар является с обнаженной грудью, краснея за свое неумение носить чужое платье.

    Знаменитое grattez in Russe et vous trouverez un barbare143 -- совершенно справедливо. Кто в выигрыше, я не знаю. Но знаю то, что варвар этот -- самый неприятный свидетель для Европы. В глазах русского она читает горький упрек; обидное удивление, которым сменяется у него удивление совсем иное -- действует неприятно, будит совесть...

    мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя.

    Все это составляет светлую четверть европейской жизни: жизнь темных трех четвертей не видна издали; вблизи же -- она постоянно перед глазами.

    Между действительностью, которая возносится к идеалу, и той, которая теряется в грязи улиц, между трелью политических и литературных стремлений и целью рыночной и домашней деятельности, -- столько же различия, сколько вообще между жизнью христианских народов и евангельским учением. Одно -- слово, другое -- дело; одно -- стремление, другое -- быт; одно беспрестанно говорит о себе, другое редко оглашается и остается в тени; у одной на уме -- созерцание, у другой -- нажива.

    Тягость этого состояния западный человек, привыкший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.

    И это не только потому, что русский -- посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые, -- от избытка любви и доверия.

    Русский беднее бедуина, беднее еврея; у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило.

    Есть русские люди, которые удаляются в книгу, в изучение западной истории, науки. Они вживаются в великие предания XVIII века; поклонение французской революции -- их первая религия; свободное германское мышление -- их катехизис.

    Из этого мира истории, мира чистого разума, русский идет в Европу, т. е. идет домой, возвращается... и находит то, что нашел бы в IV, V столетии какой-нибудь Острогот, начитавшийся Св. Августина и пришедший в Рим искать весь Господню. Наивный дикарь всю декорационную часть, всю mise en scene, всю часть гиперболическую брал за чистые деньги. Теперь, разглядевши, он знать ничего не хочет; он представляет, как вексель к учету, писанные теории, которым он верил на слово: над ним смеются, и он с ужасом догадывается о несостоятельности должников"144.

    Несостоятельность писанных теорий Запада, -- вот результат, до которого Герцен дошел со скорбью и ужасом, вот то открытие, которое, по его мнению, русский дикарь и варвар необходимо должен сделать, как скоро ближе всмотрится в Европу. То, что нас отрывает от нашего быта, от нашей веры и нравов, то самое должно помешать нам стать европейцами, должно оторвать нас от Европы и убедить в ее нравственном падении.

    считать прогрессом в нашем умственном движении. В чистом своем виде, то есть так, как он явился у Герцена, нигилизм -- глубокое и искреннее усилие мысли, и потому вовсе не представляет тех отвратительных черт, в которых он является на своих низших степенях и в своих обыкновенных уклонениях. Например, в сущности нигилизм есть страдание, отчаяние, ужас, и потому вовсе не согласуется с тем безмерным самодовольством, с тем бесконечным фразерством, которые так часто встречаются у нигилистов, воображающих, что они владеют какой-то новой мудростью. Мудрость настоящего нигилизма есть сомнение и безвыходный мрак. Точно также нет ничего дальше от настоящего нигилизма, как мечты о пересоздании общества, о новых отношениях между людьми, о возможности скорого наступления золотого века. Герцен в целой Европе, во всех ее учениях, как самых старых, так и самых передовых, не нашел ни единой основы, ни единой точки опоры для построения новой веси. Во всех его сочинениях нет никакого, самого слабого следа какой-нибудь социальной утопии, никаких предположений и планов о будущем счастье человечества. Это было чистое, голое отрицание, которое в силу своей искренности и сознательности не могло тешиться детскими и грубыми фантазиями.

    Чтобы понять, как мало в нигилизме Герцена было того, что нас отталкивает в обыкновенном нигилизме, приведем здесь выводы, которые Герцен делает из своей точки зрения относительно России, относительно ее будущих судеб. Тотчас после приведенных нами слов он в пику европейцам решается провозгласить следующее пророчество:

    "Россия никогда не будет протестантской.

    Россия никогда не будет juste-milien145.

    Россия никогда не сделает революции с целью отделаться от своего царя и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими"146.

    в том, что эти фазисы в сущности мелки, недостаточны, не приводят к той цели, ради которой они совершались. С предсказанием Герцена без сомнения согласится каждый истинно русский человек. Люди, вдумывавшиеся в историю и дух России, питают твердую веру, что каковы бы ни были наши дальнейшие судьбы, у нас однако же не будет ничего подобного ни протестантству, ни juste-milien, ни революции.

    Свои предсказания Герцен дважды перепечатывал в "Письмах..." (второе издание в 1858 году). Если он вскоре потом увлекся движением нашей воздушной революции, то это было очевидным заблуждением, грубым уклонением от его основных взглядов.

    Прибавим, что когда в первый раз было сделано предсказание, Герцен мимоходом высказал замечание, превосходно выражающее ту идеальность стремления русского народа, от которой зависит своеобразие его исторического развития.

    "Может быть, -- говорит Герцен, -- мы требуем слишком много и ничего не достигнем"147.

    Вот разгадка многого в нашей истории и в строе нашей жизни. Так, например, идеал нашего царя чрезвычайно высок. Герцен как бы с гордостью указывает народам Запада, что наш царь не есть царь-представитель, царь-судья, царь-полицейский. В народном идеале он стоит гораздо выше всего этого.

    Таким образом, в Герцене, по нашему мнению, отразилась та чрезвычайная высота народных идеалов, которая проникает собой нашу историю, которая составляет ее силу, но вместе с тем приносит и столько вреда для наших временных и частных дел. Нигилизм Герцена есть одно из проявлений напряженной идеальности русского ума и сердца. 

    V

    Чистый нигилизм

    Отрицание, полный и чистый нигилизм составлял умственное настроение Герцена до самого конца его жизни. Странно, что так мало было замечено это направление, хотя Герцен сам заявлял его в тех изданиях, которые предпринял с началом нового царствования и которые нашли себе огромный круг читателей. В первой книжке "Полярной звезды", вышедшей в 1855 году, он прямо говорил: "У нас нет никакой системы, никакого учения" (стр. 230). В "Колоколе", который стал выходить с половины 1857 года, он говорил тоже: "Мы никаких теорий не проповедуем" ("Колокол". 1858 г., 15 февраля.).

    "Пусть каждый читатель, -- подтверждал он спустя несколько времени, -- положа руку на сердце скажет, где были в "Колоколе" несбыточные политические утопии, призывы к восстанию?" ("Колокол". 1858 г., 1 июля).

    Итак, это не был революционер, проповедник республики или какой-нибудь социальной утопии, -- это был человек свободомыслящий в самом лучшем смысле этого слова, то есть такой человек, который не оставил в своей душе никаких предубеждений, никаких пристрастий и бессознательных предпочтений. Это был вольнодумец столь последовательный, что перед его глазами действительно стали равны все предметы верований, и, следовательно, он стал к ним равнодушен и получил способность судить о них с большей справедливостью. Подобное вольнодумство есть, с одной стороны, дело очень редкое и трудное, с другой стороны -- явление во многих отношениях прекрасное и полезное, так как действительная свобода мысли недаром считается одним из необходимых условий правильного мышления.

    Потеряв религию, Герцен постарался очистить свой ум от всякого религиозного предубеждения. Для него стали равны все религии, и что же вышло? Смотря на них объективно, он отдал предпочтение Православию. В первой своей заграничной книге ("Vom anderen Ufer") он писал:

    "Я считаю за великое счастье для русского народа, столь впечатлительного и кроткого по характеру, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен лишь ядами; он ведет за собой протестантизм, который освобождает умы с одной стороны, с тем, чтобы с другой снова их поработить. Наконец, так как Россия не входила в великое западное церковное единство, то она и теперь не принуждена делить судьбы Европы"148.

    Так судит вольнодумец; для него все религии суть уклонения человеческого ума от прямого пути, но из этих уклонений наименьшим он находит Православие.

    справедливость всему, что они делали хорошего.

    "Бывало, -- писал он, -- при одном слове республика билось сердце; а теперь, после 1848, 1850, 1851 годов слово это возбуждает столько же надежды, сколько сомнений. Разве мы не видали, что республика с правительственной инициативой, с деспотической централизацией, с огромным войском, гораздо меньше способствует свободному развитию, чем английская монархия без инициативы, без централизации? Разве мы не видали, что французская демократия, т. е. равенство в рабстве, -- самая близкая форма к безграничному самовластию?"149.

    Так как поляки упрекали Герцена, зачем он говорит о русском царе уважительно, почему осмеливается выражать к нему сочувствие и благодарность за его преобразования, то он отвечал им:

    "Я знаю, что с религиею демократии несовместно говорить что-нибудь о венценосцах, кроме зла... Неужели это не так же смутно, как считать по легитимистским и иезуитским учебникам революцию 1789 г. за мятеж, Робеспьера за разбойника с большой дороги?

    Тот, кто истину, -- какая бы она ни была -- не ставит выше всего, тот, кто не в ней и не в своей совести ищет нормы поведения, тот не свободный человек"150.

    Истина и свобода -- вот всегдашние кумиры Герцена. Таков был этот нигилизм. Вследствие своей искренности и глубины, он приближался к мыслям, если угодно, очень простым и обыкновенным, но до которых трудно было дойти русскому в положении Герцена, да трудно доходить и теперь многим, захваченным волной нашего европейничанья. 

    VI

    Независимая личность. Прогресс. Республика. Социализм. Человечество. Братство. Свобода

    Воззрения Герцена, развившиеся и упрочившиеся в нем при этой последней, окончательной точке зрения человека, заслуживают нашего полного внимания, и мы постараемся со временем изложить их. Перечитывая Герцена, можно с величайшим изумлением убедиться, что множество мыслей, впоследствии вошедших в оборот в русской литературе, были высказаны в первый раз им. Большинство читателей, конечно, пропускали без внимания эти зачатки идей; отчасти по вине самого Герцена, публика его вовсе не понимала, представляла его себе в самом извращенном, фантастическом виде. Но находились люди чуткие и умные, для которых намеки и беглые заметки Герцена не пропадали даром, которые усваивали себе эти часто блистательные проблески и потом развили их и присоединили к запасу своих мыслей.

    По манере своего писания Герцен принадлежал к той, довольно многочисленной у нас, школе, которая так хорошо характеризована Грибоедовым:

    В журналах можешь ты, однако, отыскать
    Его , взгляд и нечто --
    Об чем бишь нечто? обо всем,

    Впечатление от чтения Герцена на первый раз бывает весьма смутное, и только постепенно анализируя его мысли и сводя их к определенным предметам и отделам, мы находим, наконец, и связь, и определенность, и глубину в его мнениях.

    Обозревая весь круг мыслей Герцена, все его усиленные и добросовестные попытки составить себе новое, независимое от предрассудков воззрение на мир и на важнейшую задачу нашей мысли и литературы, на отношения России к Европе, мы ни в одной части этих воззрений не находим столько оригинальности и силы, как в герценовском отрицании европейских начал. Это было его существенное дело, стоившее ему наибольших усилий и страданий. Отрицание русских начал есть дело очень обыкновенное, известное нам по множеству наших западников. Но отрицание европейских начал есть явление новое, характерное для Герцена, и притом наиболее возбуждающее сочувствие. Если мы возьмем вообще наш нигилизм, возьмем его в целом составе его проявлений, то и в нем должны будем признать эту черту за важнейшую и сочувственнейшую. Нигилизм может отчасти считаться полезным, как беспрерывное, неумолкающее обличение наших безобразий; но самым правильным из действий нигилизма нужно считать именно скептический взгляд на Европу, разрушение того обаятельного авторитета Европы, который имел и имеет над ними такую силу. Люди совершенно русского направления в этом случае часто бывают совершенно согласны с суждениями нигилистов.

    -- вот главная задача и заслуга Герцена. Но против каких именно начал он восставал? Европа разделяется на старую, отживающую, и на новую, передовую, будущую. Наши обыкновенные западники тоже восстают против Европы, но именно против старой, и тем ревностнее стоят за новую. Герцен был и в этом случае более последователен; он нашел, что отрицая одно, мы должны отрицать и другое, что новая Европа есть и прямое, кровное порождение старой, что кто желает быть действительно свободомыслящим, действительно последовательным в отречении от предрассудков, тот должен низвергнуть и этот авторитет, самый опасный и привлекательный.

    Мысль об освобождении от европейского авторитета часто занимала Герцена именно как мысль низвержения некоторого гнета, лежащего на русских умах. Он часто говорит о нашем жалком положении в этом случае, о том, что "мы с малых лет запуганы своим ничтожеством и величием Запада"151. Рассуждая о том, кто виноват, что клеветы на Россию остаются не опровергнутыми и что Европа нас не знает, он с горечью отвечает: "Виноваты, конечно, мы, мы бедные, немые, с нашим малодушием"152. Мы подавлены и мыслью о безобразии нашей собственной жизни, и мыслью о величии Европы. Вот иго, которое было тяжело Герцену и которое он сверг, как человек полный необыкновенной силы и смелости.

    Своим освобождением он называет именно отречение от идей новой Европы, от мечтаний обновления, возрождения европейской жизни. Это был тот великий , о котором мы упоминали.

    "Наше деяние, -- говорит Герцен, -- это именно этот разрыв; и мы остановились на нем: он нам стоил много труда и усилий.

    Разумеется, нам казалось, что это освобождение себя есть первый шаг, что за ним-то и начнется наша полная, свободная деятельность: без этого мы бы его не сделали. Но, в сущности, акт нашего возмущения можем быть сильны только в борьбе с книжниками и фарисеями консервативного и революциoнного мира".

    Борьба эта велась не во имя каких-нибудь иных, противоположных начал, а только посредством обличения внутренней несостоятельности революционных идей посредством доказательства, что, будучи последовательно развиты, они приводят к противоречию, разрушают сами себя. В борьбе этой Герцен нашел себе только одного единомышленника -- Прудона, точно также не имевшего никакой системы, никакой теории, указывавшего не надежды, а противоречия.

    Акт возмущения был совершен Герценом в двух его первых заграничных книгах, "Vom anderen Ufer", и "Briefen aus Frankreich und Italien" (1850). Настоящее содержание этих книг именно состоит в борьбе против понятий новой Европы. Это содержание закрыто минутными впечатлениями, именами, событиями, картинами, лирическими излияниями, закрыто до того, что книги кажутся несвязными набросками мыслей и чувств путешественника, иногда, по-видимому, явно противоречащего самому себе. Но, подо всем этим лежит одна и та же упорная, последовательная мысль -- отречение от верований передовых людей Запада, низвержение всех их учений.

    независимой личности, та мысль, провозглашенная Европой, как верховный принцип, что счастье неделимого есть цель всей истории, всего прогресса, всех усилий и желаний, и что всякое ограничение и подчинение личности есть зло. Этой точки зрения постоянно держится Герцен и показывает, что если ее последовательно развивать, то рушатся все идеальные построения нового порядка, окажутся нелепыми, невозможными все мечты республиканизма и социализма. Человечество пришло к такой идее (независимой личности), которая неосуществима при нынешних свойствах и понятиях людей, которая может только разрушать, но не созидать.

    Приведем для примера некоторые места из этих главных, основных сочинений Герцена.

    Понятие , как мысль о подчинении личности общим целям, общему движению человечества, осмеивается Герценом в самом начале:

    "Если прогресс -- цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: morituri te salutant!153 -- только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать?.. или на то, чтобы быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащат барку с таинственным руном и со смиренной надписью "прогресс в будущем" на флаге? Утомленные падают на дороге, другие со свежими силами принимаются за веревки, а дороги, как вы сами сказали, остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен. Это одно должно бы было насторожить людей; цель бесконечно далекая не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере, заработная плата или наслаждение в труде.

    Родовой рост -- не цель, как вы полагаете, а свойство преемственно продолжающегося существования поколений. Цель для каждого поколения -- оно само.

    настоящем; у нее сердце баядеры и вакханки.

    Вы подумали ли порядком, что эта цель истории -- программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен? Обязателен он или нет? Если да, то что мы -- куклы или люди в самом деле? Нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно и историю считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения154.

    Итак прогресс есть не более, как "родовой рост". Как цель, как утешение, он не имеет никакого смысла. Если же ему придают значение цели и утешения, то он становится обидой для человеческой личности, насмешкой над нею и даже отрицанием ее свободы.

    Что такое республика

    Республика, -- так как они ее понимают, -- отвлеченная и неудобоисполнимая мысль, плод теоретических дум, апофеоза существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика -- последняя мечта, поэтический бред старого мира"155.

    "Народ не верит теперь в республику, и превосходно делает; пора перестать верить в какую бы то ни было единую спасающую церковь. Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она была колоссальна, велика, тогда она произвела этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра политических переворотов. Формальная республика показала себя после июньских дней. Теперь начинают понимать несовместность "братства и равенства" с этими капканами, называемыми ассизами; свободы и этих боен под именем военно-судных комиссий; теперь никто не верит в подтасованных присяжных, которые решают в жмурки судьбу людей без апелляции; в гражданское устройство, защищающее только собственность, ссылающее людей в виде меры общественного спасения, содержащее хоть сто человек постоянного войска, которые, не спрашивая причины, готовы спустить курок по первой команде"156.

    Но нет ли большей состоятельности в мечтах социалистов? Не возможно ли ожидать мирного переворота вследствие лучшего распределения собственности?

    "Подумайте, в чем может быть этот переворот исподволь? В раздроблении собственности вроде того, что было сделано в первую революцию? Результат этого будет тот, что всем на свете будет мерзко; мелкий собственник -- худший буржуа из всех; все силы, таящиеся теперь в многострадальной, но мощной груди пролетария, иссякнут; правда, он не будет умирать с голода, да на том и остановится, ограниченный своим клочком земли или своей каморкой в рабочих казармах. Такова перспектива мирного, органического переворота. Если это будет, тогда главный поток истории найдет себе другое русло; он не потеряется в песке и глине, как Рейн; человечество не пойдет узким и грязным проселком, -- ему надобно широкую дорогу"157.

    человеку, потерявшему всякую религиозность, он говорит:

    "Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в Бога -- смешно, а верить в человечество не смешно? Верить в царство небесное глупо, а верить в земные утопии -- умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, -- верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим. Я не отрицаю ни величия, ни пользы веры; это великое начало движения, развития, страсти в истории; но вера в душе людской или частный факт, или эпидемия. Натянуть ее нельзя, особенно тому, кто допустил разбор и недоверчивое сомнение"158.

    В этих словах слышится не только неверие в счастливое будущее Европы, но и критика самого направления европейских умов. Герцен ясно видит, что социалистические мечты отчасти составляют извращение религиозных инстинктов, что Запад, отказываясь от Бога и Христа, не отказался от католичества. Вообще Герцен жалуется не только на прямое падение и вымирание Европы, но еще больше на отсутствие в ней идеалов; он доказывает несостоятельность тех идей, тех принципов, которые она проповедует. Европа не только не может исполнить своих желаний: она не знает, чего ей желать. Казалось бы, чего яснее и проще, как давнишняя проповедь, что нужно питать любовь к человечеству? Но вот что говорит об этом Герцен:

    "Я, наконец, не могу выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь.

    Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? Что такое братство? Что такое индивидуализм? И что -- любовь к человечеству?

    Разумеется, люди эгоисты, потому что они лица

    Моралисты говорят об эгоизме, как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в "братстве" и в "любви к человечеству"; не объясняя даже, почему следует брататься со всеми, и что за долг любить всех на свете? Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях; он найдет, кого любить и с кем быть братом; на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие"159.

    В другом месте Герцен еще резче выражает противоречие всяких старых и новых идеалов с проповедью о независимой личности.

    "Подчинение личности, -- говорит он, -- обществу, народу, человечеству, идее, -- продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения Бога, распятие невинного за виновных. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, независимые от него. Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени"160.

    "Хотите ли вы монтаньяров, порядка законодательного собрания, египетского устройства работ коммунистов?"161.

    И наконец Герцен видит, что самое понятие свободы несостоятельно, что в том стремлении к свободе, которое так живо было в нем самом и которое составляет душу стольких мечтаний и стольких политических движений современной Европы, есть что-то фальшивое, неправильное, неуясненное. Герцен старается освободиться от власти этого понятия. В главе, носящей ироническое заглавие "Consolatio" и эпиграф из Гете "Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein"162

    "Я ненавижу фразы, к которым мы привыкли, как к символу веры; как бы они ни были с виду нравственны и хороши, они связывают мысль, покоряют ее. Думали ли вы когда-нибудь, что значат слова "человек родится свободным"? Я вам их переведу; это значит: человек родится зверем, не больше. Возьмите табун диких лошадей; совершенная свобода и равное участие в правах, полнейший коммунизм. Зато развитие невозможно. Рабство -- первый шаг к цивилизации. Для развития надобно, чтобы одним было гораздо лучше, а другим гораздо хуже; тогда те, которым лучше, могут идти вперед за счет жизни остальных. Природа для развития ничего не жалеет. Человек -- зверь с необыкновенно хорошо устроенным мозгом; тут его мощь. Он не чувствовал в себе ни ловкости тигра, ни львиной силы; у него не было ни их удивительных мышц, ни такого развития внешних чувств; но в нем нашлась бездна хитрости, множество смирных качеств, которые с естественным побуждением жить стадами поставили его на начальную ступень общественности. Не забывайте, что человек любит подчиняться; он ищет всегда к чему-нибудь прислониться, за что-нибудь спрятаться; в нем нет гордой самобытности хищного зверя. Он рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди. Ни один зверь, кроме пород, развращенных человеком, как называл домашних зверей Байрон, не вынес бы этих человеческих отношений"163.

    "Руссо сказал: "Человек родится быть свободным, -- и всегда в цепях!" Я вижу тут насилие истории, презрение фактов, а это для меня невыносимо; меня оскорбляет самоуправство. К тому же -- превредный метод вперед решать именно то, что составляет трудность вопроса. Что сказали бы вы человеку, который, грустно качая головой, заметил бы вам, что рыбы родятся для того, чтобы летать, и вечно плавают?"164.

    Какой же вывод, какой окончательный результат этих сомнений и исканий? В последней главе "С того берега" под заглавием "Omnia mеа mecum porto", писанной в 1850 г., но появившейся только в русском издании 1854 г., Герцен очень ясно выражает свое решение.

    "Я советую, -- говорит он, -- вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. Я хочу прекратить бесплодный ропот и капризное неудовольствие, хочу примирить с людьми, убедивши, что они не могут быть лучше, что вовсе не их вина, что они такие.

    рынка, отойти с миром, не насилуя других и не тратя себя".

    Впоследствии Герцен изобразил свое настроение этого периода в следующих энергических выражениях:

    "Статьями "С того берега" я преследовал в себе последние идеалы, я иронией мстил им за боль и обман... Я утратил веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации"165 

    VII

    Неудовольствие западников

    Это отречение от Запада, это отвержение всех его святынь, всех заветных теорий и упований, всех надежд на прогресс и разум, на единую цивилизацию и ее носительницу -- Европу, естественно должно было не понравиться нашим западникам, должно было представиться им опасной и вредной ересью. Действительно, с первых же шагов Герцена по этому пути в лагере западников обнаруживается неудовольствие на смелого мыслителя. Уже "Письма из Avenue Marigny", напечатанные в "Современнике"1847 года, возбудили некоторый ропот. Мрачный взгляд на Францию, на ее bourgeoisie166, казался дерзостью и вольнодумством. Белинский печатно высказал возникшее разногласие.

    ""Письма из Avenue Marigny", -- говорит он, -- были встречены некоторыми читателями почти с неудовольствием, хотя в большинстве нашли только одобрение. Действительно, автор невольно впал в ошибочность при суждении о современном состоянии Франции тем, что слишком тесно понял значение слова: "bourgeoisie". Он разумеет под этим словом только богатых капиталистов и исключил из нее самую многочисленную, и потому самую важную массу этого сословия... Несмотря на это, в "Письмах из Avenue Marigny" так много живого, увлекательного, интересного, умного и верного, что нельзя не читать их с удовольствием, даже во многом не соглашаясь с автором"167.

    "Книги твои (то есть "Vom anderen Ufer" и "Briefen aus Frankreich und Italien") дошли до нас. Я читал их с радостью и с горьким чувством. Какой огромный талант у тебя, и какая страшная потеря для России, что ты должен был оторваться от нас и говорить чужим языком; но, с другой стороны, я не могу помириться с твоим воззрением на историю и человека. Оно, пожалуй, оправдает Генау и tutti quanti168. Для такого человечества, какое ты представляешь в статьях своих, для такого скудного и бесплодного развития не нужно великих и благородных деятелей. Всякому правительству можно стать на твою точку зрения и наказывать революционеров за бесплодные и ни к чему не ведущие волнения"169.

    Разумеется, в своих взглядах на Францию Герцен был тысячекратно правее, чем Белинский и его друзья. Что же касается до возражения Грановского, то оно составляет вывод, который Герцен сам знал очень хорошо, и который не мог ему показаться опровержением.

    Как бы то ни было, разногласие с западниками продолжалось с этих пор до конца деятельности Герцена: западники не хотели разделять мрачного взгляда на Европу. Впоследствии стала сильнее действовать и другая причина: западники не хотели разделять веры Герцена в Россию, в самобытность и своеобразие ее развития, постоянно укоряли Герцена в том, что он поддерживает мнения их общих врагов -- славянофилов.

    а иногда и одновременно, в нем говорили все стороны живого отношения к Западу: сперва в силу естественного идеализма, находящего пищу в идеалах Запада, -- являлось отречение от своего, русского; потом -- такое же отречение от чужого, в силу тех же напряженных идеалов, в силу их последовательности приложения; наконец, когда этим процессом душа была опустошена, но вместе и очищена от всех пристрастий и предрассудков, пробуждалась вера в Россию, слышался живой, незаглушимый голос кровных симпатий, естественного сочувствия к духовной жизни родины. С последовательностью и быстротой русского ума Герцен пробежал через все ступени этого процесса, которого отдельные черты беспрестанно просвечивают в нашей литературе, прошлой и настоящей. Отчаявшийся западник превратился в нигилистического славянофила, а во многих отношениях оказался истинно человеком.

    Вот пример и поучение для всех наших литературных партий. Наше типовое, народное, наш особый культурно-исторический тип -- понемногу растет и зреет, все претворяя в свою пользу. 

    1870

    Примечания

    123 Nein, es sind keine leere Traeume! -- Нет, это не пустые сновиденья! -- строка из стихотворения Гете "Надежда" .

    124 Герцен А. И. Письма из Франции и Италии // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 10.

    125 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 274-275.

    126 ГС того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 212-213.

    127 Дмитриев Иван Иванович (1760-1837) -- русский поэт, с сентиментальных позиций писавший элегии, сатиры, песни в подражание народным песням.

    128 Герцен А. И.

    129 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 244.

    130 Страхов цитирует немецкое издание работы "С того берега" А. И. Герцена -- "Vom anderen Ufer", 1850. S. 175.

    131 Vom anderen Ufer. 1850. S. 177.

    132

    133 Журнал "Колокол". 1861, 15 января.

    134 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 247-248.

    135 Бэкон "Новый органон" (1620), что цель науки -- увеличение власти человека над природой, и предложивший реформу научного метода -- очищение разума от заблуждений ("идолов", или "признаков"), обращение к опыту и обработка его посредством индукции, основа которой -- эксперимент.

    136 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 328-329.

    137 Журнал "Полярная звезда", кн. V. стр. 129.

    138 Журнал "Полярная звезда" на 1859, стр. 171, 172.

    139 Письма из Франции и Италии // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 206-207.

    140 Герцен А. И. Письма из Франции и Италии // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 211-212.

    141 Русский народ и социализм (фр.).

    142 Русский народ и социализм // Герцен А. И. Сочинения: в 2 т. Т. 2. -- М.: Мысль, 1986, стр. 175-177.

    143 "Grattez in Russe et vous trouverez un barbare" -- "Поскребите русского, и вы найдете варвара" (фр.).

    144 Герцен А. И. Письма из Франции и Италии // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 222-225.

    145 (фр.).

    146 Герцен А. И. Русский народ и социализм // Герцен А. И. Сочинения: в 2 т. Т. 2. -- М.: Мысль, 1986, стр. 177.

    147 Там же.

    148 Страхов цитирует немецкое издание работы С того берега А. И. Герцена -- "Vom anderen Ufer", 1850. S. 168.

    149 "Колокол". 1859, 1 января.

    150 Там же.

    151 Герцен А. И. За пять лет // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 7. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 337.

    152 Герцен А. И.

    153 Morituri te salutant! -- Обреченные смерти приветствуют тебя! (лат.).

    154 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 261-262.

    155 Герцен А. И.

    156 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 301-302.

    157 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 287-288.

    158 С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 333.

    159 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 358-359.

    160 Герцен А. И.

    161 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 352.

    162 Пятую главу "Consoilatio" "С того берега", что в переводе с латинского означает утешение"Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein" -- "Человек не рожден быть свободным" из Гете.

    163 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 327-328.

    164 Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Сочинения: в 9 т. Т. 3. -- М.: Художественная литература, 1956, стр. 322-323.

    165 "С того берега" под заглавием "Omnia mеа mecum porto" (1850), что в переводе с латинского означает "все свое ношу с собой", Герцен в духе Гегеля был склонен к примирению, к отходу, "не насилуя других и не тратя себя", то спустя некоторое время в "Былое и думах" объяснил, что во время работы над статьями "С того берега" он утратил веру в единое человечество и римскую церковь, спасающую церковь западной цивилизации.

    166 Bourgeoisie -- буржуазия (фр.).

    167 Оценка герценовских "Писем из "Avenue Marigny"" В. Г. Белинского цитируется по изданию: Сочинения В. Г. Белинского: в 12 т. Т. XI, стр. 428.

    168 Tutti quanti -- здесь: ему подобных (ит.).

    169 "Полярная звезда", кн. V. 1859, стр. 218.

    Раздел сайта: