• Приглашаем посетить наш сайт
    Бальмонт (balmont.lit-info.ru)
  • Туниманов В. А.: А. И. Герцен.
    Глава 2

    Глава: 1 2 3 4 5

    2

    Основы реалистического метода Герцен разработал в "Дилетантизме в науке" и "Письмах об изучении природы". Основы своего гуманизма раскрыл в публицистическом лирико-философском трактате "Капризы и раздумье" (1843-1847) и в беллетристике ("Кто виноват?"). Критика уже давно и правомерно отмечала идейную и эстетическую близость этих произведении. О гуманизме как характернейшей, ведущей черте миросозерцания Герцена великолепно писал Белинский: "человеколюбие, но развитое сознанием и образованием". [7] Гуманизм Герцена - это не категория, не метод познания (реализм), не точка зрения, а нечто очень широкое и объемное, лежащее в основе всей его деятельности, взглядов, поведения, системы оценок. Очень важно для понимания сути гуманности Герцена видеть ее связь с такими постоянными категориями и понятиями в творчестве писателя, как многосторонность (широкость), консеквентность (последовательность) , пластицизм, скептицизм, негация. Наконец, в гуманизме Герцена есть и свое ядро - учение о личности, впервые обстоятельно разработанное в "Капризах и раздумье". Последующие частые возвращения Герцена к центральному для него вопросу современности ("Согласовать личную свободу с миром - тут вся задача социализма")-углубление и вариации ранее поставленной темы.

    Все прочие проблемы Герцен связывает с идеалом гордой, свободной, гуманной личности, а события поверяет одним и тем же вопросом: что они, собственно, дали человеку, как продвинули дело его освобождения? Горький справедливо ставил ему в особую заслугу глубокую, многостороннюю, крайне необходимую в России разработку вопроса о правах личности. "Никто, - писал он, - кроме Герцена, не понимал, что веками накопленное презрение к человеческой личности, созданное рабством, необходимо должно было вызвать борьбу за индивидуальность, за свободу личности прежде всего. Но Гер<цен> смотрел на личность именно как па силу организующую, он не вырывал ее из социальной среды, все же иные идеологии или совершенно отрывали ее с почвы истории, или же приносили в жертву о<бщест>ву". [8] Этот герценовский взгляд с исключительной полнотой и страстностью был выражен в "Капризах и раздумье". "Не отвергнуться влечений сердца, не отречься от своей индивидуальности и всего частного, не предать семейство всеобщему, но раскрыть свою душу всему человеческому, страдать и наслаждаться страданиями и наслаждениями современности, работать столько же для рода, сколько для себя, словом, развить эгоистическое сердце во всех скорбящее, обобщить его разумом и в свою очередь оживить им разум..." (II, 63-64).

    Эти слова из знаменитой формулы Герцена поразили своим глубоким и проникновенным смыслом крупнейшего русского писателя-народника Г. Успенского, который и в целом испытал огромное идеологическое воздействие герценовской мысли. В знаменитом цикле "Власть земли" он предлагает герценовскую этическую задачу положить в основание отсутствующей пока науки о *высшей правде*. Влияние Герцена на народническое движение обычно видят в преемственных связях между его теорией "русского социализма", главным пунктом которой, как известно, является вера в социалистическое развитие русского села - ячейки будущего общества, и аналогичными по духу утопиями народников. Эта - очищенная от славянофильских крайностей и православного духа - теория "русского социализма" (общинного, крестьянского) стала первоосновой народничества. "Герценовский "русский социализм" был отправным пунктом идеологии народничества - целого этапа освободительного движения в России", - пишет А. Володин. [9] Не менее сильным было и воздействие этики Герцена. Высказанные в "Капризах и раздумье" мысли о высоком эгоизме, жертве, своеволии, идолопоклонстве, семейном рабстве были крайне злободневны и важны не только для Чернышевского, воспринявшего многие положения герценовской этики ("теория разумного эгоизма") и придавшего им не свойственный Герцену ригористический оттенок, но и для "кающегося" поколения Г. Успенского. Как необыкновенно современные воспринял статьи и повести Герцена 40-х гг. и Н. В. Шелгунов.

    изнутри подрывает основы старой морали, освященные преданиями, кодексами, обращая внимание на необходимость полного освобождения от рабских форм мышления.

    Натура действительная, реальная не может удовлетвориться ни прописной моралью, ни, тем более, стадным или цеховым преклонением перед идеалами: идея, государство, монархия, республика, наука, бог. В "Капризах и раздумье" Герцен объявляет войну государственной и "философской" морали, выразившейся в прописях: "Идея все, человек ничего"; "Всеобщему надобно жертвовать частным". А также христианской, ставящей на первое место среди нравственных добродетелей смирение, жертву: "... жертва никогда не бывает наслаждением: я, по крайней мере, не знаю радостных жертв, потому что радостная жертва вовсе не жертва" (II, 95). Жертве, христианскому идеалу человеческого, нравственного служения людям Герцен противопоставляет свою концепцию эгоизма и своеволия, очень емкую, несмотря на полемичность рассуждений, и в сущности являющуюся проповедью осознанного, разумного альтруизма.

    Не случайно для того, чтобы пояснить содержание, вкладываемое им в понятие "эгоизм", Герцен вычленяет специфический, особенный смысл своего словоупотребления. "Слово *эгоизм*, как слово *любовь*, слишком общи: может быть гнусная любовь, может быть высокий эгоизм и обратно. Эгоизм развитого, мыслящего человека благороден; он-то и есть его любовь к науке, к искусству, к ближнему, к широкой жизни, к неприкосновенности и проч. <....> Вырвать у человека из груди его эгоизм - значит вырвать живое начало его, закваску, соль его личности..." (II, 97). [10] Столь же решительно утверждает Герцен и культ своеволия, получивший впоследствии сложное полемическое развитие в теориях "подпольного человека" и Кириллова у Достоевского: "Я полагаю, что *разумное признание своеволия есть высшее нравственное признание человеческого достоинства*...". [11]

    Эгоизм и своеволие, взятые в их высоком качестве, вовсе не противостоят общегуманному воззрению, они, напротив, внутренне цементируют нравственные устои личности. Гуманность - это понимание, анализ, знание, одновременно рассудочное и сердечное, не вера, а убеждение, многократно доказанное, проверенное, ставшее незыблемым. "Понять событие, преступление, несчастие чрезвычайно важно и совершенно противоположно решительным сентенциям строгих судей, понять - значит, в широком смысле слова, оправдать, восстановить: дело глубоко человеческое, но трудное и неказистое <...> Наше *партикулярное* дело - проникать мыслью в событие, освещать его не для того, чтоб наказывать и награждать, не для того, чтоб прощать, - тут столько же гордости и еще больше оскорбления - а для того, что, внося свет в тайники, в подземельные ходы жизни, из которых вырываются иногда чудовищные события, мы из тайных делаем их явными и открытыми" (II, 56-57).

    Не претерпев в дальнейшем коренных изменении, этика Герцена приобрела лично выстраданный скептический оттенок, что совершенно закономерно и объясняется общим отрезвлением и отказом от некоторых прежних оптимистических тенденций. Жизненность и справедливость основных принципов своей этики Герцен имел возможность много раз проверить и испытать. Он будет еще резче в 50-е и 60-е гг. противопоставлять понимание, восстановление, всесторонний и непредвзятый, дробный анализ односторонности, нетерпимости, старческому ригоризму, формализму, уголовному суду. Будет излагать со всетерпимостью пропагандиста и учителя эти гуманные и реалистические правила Александру II и Бакунину, Самарину и Грановскому, Тургеневу и родному сыну, Прудону и Кавелину.

    "Ничего в мире по может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха. Названия - страшная вещь <...> Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низкие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально; они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали" (VIII, 202). Проповедник высокого эгоизма и своеволия, так полемично писавший о христианских принципах нравственности, жертве и смирении, в то же время глубоко симпатизировал тем видам альтруизма, которые не были связаны с официальной благотворительностью, порождались искренними движениями сердца, благородными свойствами натуры. Среди наиболее тепло, привлекательно запечатленных в "Былом и думах" современников Герцена запоминается образ "утрированного филантропа" доктора Гааза: "Память об этом *юродивом* и *поврежденном* не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела" (VIII, 211).

    Апология доктора Гааза в "Былом и думах" на первый взгляд кажется непоследовательностью со стороны автора "Капризов и раздумья", так резко писавшего о жертве, смирении, страдании. Но последовательность сама по себе не является в глазах Герцена неоспоримой добродетелью. Он ценил в людях это качество, говорящее об их честности, искренности и цельности, но до определенной черты, зная, что "безумная консеквентность" прямо порождает нетерпимость, косность и даже цинизм выводов (Гоббс). Человек, упрямо следующий раз и навсегда избранным принципам, хотя бы действительность много раз доказывала их относительность или несостоятельность, несвободен, принадлежит не науке, а религии. Он - догматик и доктринер, разрушил старые идолы, но сотворил новый. Многосторонность и диалектическое умение видеть не только определенные догмы и теории, как бы прекрасны они сами по себе ни были, не только освещенную часть картины, по скрывающееся в тени, таящееся подспудно и вдруг поражающее странным несоответствием общему впечатлению, пластичность, всеотзывчивость - вот те начала, которым свободный, реалистически мыслящий человек должен быть верен.

    Если нет такого лично осознанного широкого отношения к миру, истории, человеку, то все будет слишком узко, одномерно я теоретично, абстрактно. Не сама по себе жертва претит "эпикурейской" натуре Герцена, а связанные с ней страдание и смирение, благостность которых освящена христианской моралью. И даже не христианская мораль в ее чистом, максималистском виде смущает Герцена, а, так сказать, формально-христианская, огосударствленная мораль, ее лицемерные толкования и применения, искусственное, натянутое или предписанное смирение, игра в благотворительность. Отсутствие всего формального, официального, нетерпимого и привлекает в Гаазе Герцена: здесь жертва добровольна - и, следовательно, не жертва; жизненный подвиг - привычное, обыденное дело; страдание - осмысленное социально-деятельное сострадание.

    Гааз - "юродивый", помешавшийся на жертвенном служении людям, "несчастненьким", в отличие от другого герценовского чудака, свихнувшегося на разрушительной рефлексии, поставившего под сомнение истинность всех современных понятий. Они - крайности, полярные типы и лишь в одном равны: противостоят со своим безумием косному официальному миру, оба они по-разному (один - отрицанием, другой - деятельным безудержным альтруизмом) служат истине и человечеству, а потому не в ладах со временем и здравомыслящим большинством. Высокий эгоизм вовсе не исключает ни подвига разрушения, ни подвига милосердия. Он не приемлет другое: разрушение ради разрушения, справедливо считая такой нигилизм несовместимым с реальным методом, уступкой "романтизму", и формальный культ жертвы, смирения.

    Более всего Герцен расходился со славянофилами в вопросе о правах личности, неоднократно язвил по поводу рассуждений Самарина о "приниженной" личности. И не только со славянофилами, но и с Бакуниным, Прудоном, Кавелиным, Карлейлем; наконец, с господствующей философией и моралью. "Философы перевели церковные заповеди на светский язык. Вместо милосердия появилась филантропия; вместо любви к ближнему - любовь к человечеству; вместо того чтобы сказать *"это предписано"*, воскликнули *"это принято"*. Эта мораль требует от человека той покорности и тех же жертв, что и религия, не предоставляя ему в то же время награды в виде мечты о рае <...> Мораль, которую нам проповедуют, стремится лишь к тому, чтобы уничтожить личность, сделать из индивида тип, алгебраического человека, лишенного страстей", - писал Герцен в отрывке "Дуализм - это монархия" (XII, 230, 233).

    семейной жизни сделала исповедь и скептицизм девизами эпохи Герцена, его поколения. В научной литературе давно уже проанализированы связи творчества писателя с социальными, этическими, эстетическими воззрениями Белинского, В. Майкова, петрашевцев. [12] Как политически злободневные расценивал Герцен свои "Записки одного молодого человека", более всего имея в виду философию жизни и истории героя повести Трензинского, его разумный скептицизм, разрушающий романтические, идеалистические иллюзии, приучающий к трезвому, многостороннему взгляду на действительность, к строго научному анализу, к микроскопу, скальпелю, вивисекциям. Скептическое мировоззрение Трензинского - нужный негативный момент становления реалистического метода; оно полемично и односторонне, но помогает преодолеть другие односторонности. Позицию Герцена поняли и приняли многие, в том числе Огарев и Грановский.

    В то же время он качественно отличен от скептицизма Секста Эмпирика и Дэвида Юма, хотя и связан с ним родовыми чертами. В "Письмах об изучении природы" Герцен скептицизм считает неизбежной реакцией на догматизм. Оставаясь верным принципу историзма, Герцен одновременно прямо метит в современность, давая догматизму такое классическое определение: "... догматизм необходимо имеет *готовое абсолютное*, вперед идущее и удерживаемое в односторонности какого-нибудь логического определения; он удовлетворяется своим достоянием, он не вовлекает начал своих в движение, напротив, это неподвижный центр, около которого он ходит по цепи" (III, 199).

    Если учесть, что мысль Герцена принципиально адогматична, что неподвижность для него синоним смерти и косности, а движение - деятельное и животворное начало, что все его размышления о методе имели очень внятный современникам и вполне конкретный политический смысл, то станет понятным значительность и злободневность сказанною им о скептицизме. Сочувствуя разрушительной работе скептицизма, Герцен не приемлет "бесконечную субъективность без всякой объективности", его отталкивает пустота, в которую скептицизм ввергает разум, отрицание всякой истины и даже возможности познать ее. А слова Секста Эмпирика, предельно последовательные, просто страшат: "Тогда только тревожность духа успокоится и водворится счастливая жизнь, когда бегущему от зла или стремящемуся к добру укажут, что нет ни добра ни зла". Он их так резюмирует: "После таких слов мир, который привел к ним, должен пересоздаться" (III, 200).

    Образ Юма и оценка ею острого скептицизма ("медузин взгляд юмовского воззрения") проясняют не только отношение Герцена к классическому философскому скептицизму, но и отличие его скептицизма от скептицизма древних и Юма.

    Юм "Писем" и в философском, и в психологическом смысле - прообраз всех героев-скептиков Герцена от Трензинского до доктора из повести "Скуки ради". Философски он особенно близок к "поврежденному" помещику-коммунисту ("Поврежденный", "Концы и начала"), доведшему свое отрицание до последнего предела, до поэзии отчаяния, а также к чудаку, рефлектеру, странному человеку из "Капризов и раздумья" с его разъедающей способностью аналитического мышления: "Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы" (II, 73). Этот "двойник" Герцена-публициста новых правил "не добился". Его деятельность - разрушительная, его точка зрения противостоит всему косному, догматическому, официальному, он проникает до таких первопричин и основ, которые можно назвать домашними, внутренними. Парадоксальные, эксцентричные суждения чудака задевают то, что принято считать само собой разумеющимся и опровержению не подлежащим, что примелькалось и крепко срослось с существом современного человека. Более всего достается устойчивым и консервативным кодексам, складывавшимся тысячелетиями, вошедшим в кровь и мозг людей. Мало еще- теоретически усвоить новые принципы, понять истину. Гораздо труднее оставаться последовательно верным ей во всех конкретных событиях личной жизни. Сложнее всего именно эта "прикладная" часть задачи: "Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное" (II, 74).

    "фуэросов" скептиком и рефлектером в "Капризах и раздумье". Фуэросы - твердая, строго регламентированная правилами структура. О функциональном значении "фуэросов" в творчестве Герцена хорошо писала Л. Я. Гинзбург: "Для Герцена фуэросы - это одновременно и система представлений и система слов. Ложные, искажающие действительность представления порождают опустошенные, призрачные слова, а призрачные слова в свою очередь "подкладывают" ложные представления". [13]

    "негации" всемирную историю и всемирную человеческую мысль. Их позиция универсальна и фундаментально обоснована фактами, добытыми в результате долголетних исследований, изучений, наблюдений. Скептицизм герценовских героев разумный, современный, продуманный и всесторонний. В каждом отдельном случае он имеет существенные индивидуальные оттенки и личную подоснову. Трензинский - менее всего живое лицо, он резонер, теоретик, идеолог, что же касается обстоятельств, породивших его философию, то они за пределами рассказа. Он всецело интересен лишь как определенная точка зрения на мир, адекватная реалистическим взглядам автора "Дилетантизма в науке" и "Писем об изучении природы". Трензинский появляется в конце повести, что безусловно преднамеренно. Его встреча с "молодым человеком" (а она имеет явную автобиографическую подоснову - беседы с "химиком") относится к разряду тех знаменательных встреч, которые определяют всю последующую жизнь.

    Повесть получает логическое завершение, прослежены все этапы формирования молодого человека и намечен дальнейший путь его духовного развития - к зрелости и реализму. Трензинскому чужда односторонность, в полемических целях он, правда, опускает многообразие оттенков, переливов, переходов, но не забывает и о целой, пестрой картине мира. Он вовсе не эмпирик. Отталкиваясь от конкретных фактов и личного опыта, не склонен верить в их абсолютную справедливость, зная, как неисчерпаем мир. "В том-то и дело, что все живое так хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий" (I, 314).

    Ничего нет парадоксального в том, что "практик" Трензинский, поучающий "поэта" и "идеалиста", выше всех философов и систематиков ставит Шекспира. Его покоряет широта понимания и видения Шекспира, полное отсутствие формализма, острое ощущение того, что в XIX в. обычно называли живой жизнью: "Живая индивидуальность - вот порог, за который цепляется ваша философия, и Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля, понимая своим путем это необъятное море противоречий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного - море, заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индивидуальности..." (I, 314). Слова Трензинского о Шекспире почти совершенно стирают грань между его особенным скептицизмом и реальным мировоззрением Герцена. Да он очень во многом и есть сам Герцен, но переболевший уже романтизмом и идеализмом: в диалоге встретились две эпохи его жизни, а соответственно и два мировоззрения; авторское разъяснительное прямое слово не оставляет никаких сомнений, какое из них представляется Герцену действенным, истинным и современным. Скептицизм Трензинского не ведет к пустоте, не погружает человека в отчаяние. Ум Трензинского - резкий и охлажденный, как ум любимого Герценом пушкинского героя. Парадоксы и странные мнения Трензинского, смущающие поэтический, мечтательный ум молодого человека, - трезвые истины, странные лишь для тех, кто не привык к анализу, слепо верит в идолы и кумиры.

    Достоевского 60-х гг.), гораздо в меньшей степени alter ego автора, чем Трензинский и чудак из "Капризов и раздумья". Это вполне и всесторонне объективированный герой со своей несложной и в общих чертах изложенной биографией, прямо приведшей его к теории о безумии человечества. Если в связи со скептицизмом Трензинского вспоминается, хотя бы и для противопоставления, Юм, философ, чью скептическую теорию познания хорошо корректирует гуманное высоконравственное начало, то теория Крупова скорее соотнесена с философией истории Гоббса. Рассуждения Крупова эмоционально окрашены - они печальны и безнадежны: "черная сторона жизни" в повести не преобладает даже, а только одна и присутствует. Теория Крупова универсальна и изложена с мужественной последовательностью. "История доселе остается непонятною от ошибочной точки зрения. Историки, будучи большею частию не врачами, не знают, па что обращать внимание; они стремятся везде выставить после придуманную разумность и необходимость всех народов и событий; совсем напротив, надобно па историю взглянуть с точки зрения патологии, надобно взглянуть на исторические лица с точки зрения <...> нелепости и ненужности <...> Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история - аутобиография сумасшедшего" (IV, 264). Это свифтовский способ видения мира. [14] В "объяснительном прибавлении" к повести, написанном от лица героя, Герцен вскрывает полемическую окраску теории Крупова, прямо указывая на объекты полемики: романтизм, аристократизм, национализм. Очень прозрачно там же прозвучали и вызывающие слова, что хотя герой средств лечения я не представил, но это больше потому, что "далеко не все сказал". Ограничившись констанцией полемически-памфлетной сути повести и ясным намеком на радикальное средство лечения мира, Герцен завершил рассказ горькой и невеселой шуткой.

    "Кто виноват?". Однако в романе он лишен последовательности. Тот же метод, но в более умеренном, смягченном варианте. Тот же Крупов, но стоящий ближе не к Свифту и Гоббсу, а, пожалуй, к лермонтовскому Вернеру.

    Крупову в романе отведена роль резонера и Кассандры, предвещающей неминуемое несчастье. Медицинский материализм Крупова - воззрение трезвое: "... обливайтесь холодной водой да делайте больше движения - половина надзвездных мечтаний пройдет" (IV, 131). Парадоксы Крупова, его резкие суждения раздражают Круциферского, что естественно, и Бельтова, вовсе не настроенного романтически, тоже большого скептика и рефлектера. Бельтов обвиняет Крупова в докторальности, сухом морализировании, в том, что тот судит о мире ж людях сверху. Его собственные мысли и обобщения имеют ясный исповедальный характер, он изнутри, анатомируя свою собственную жизнь, пришел к концепции вечного скитальчества, предвосхитив судьбу Рудина. Вот отчего его так задевает отстраненный и намеренно неличный ход рассуждений Крупова. В порыве раздражения он и пытается добиться от Крупова исповеди: "Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании" (IV, 201). Крупов отклоняет этот своеобразный вызов на исповедь. О его прошлой жизни почти ничего в романе не сказано. Бельтов, не желая того, дотронулся до самой больной струны Крупова. Именно потому, что материалист Крупов - несчастный и страдающий человек, Бельтов неправ. Крупов в духе публицистики Герцена реабилитирует эгоизм. Но он не эгоцентрик, он боится эгоцентризма. Об этом говорит и его реплика о детях ("Дети большое счастье в жизни! <...> Право, не так грубеешь, не так впадаешь в ячность, глядя на эту молодую травку") и неожиданная нежность, заменившая "натянутую жестокость" в последней беседе с Бельтовым.

    Тем более несправедливо обвиняет Круциферский Крупова, приписывая ему "какой-то сухой материальный взгляд на жизнь". Его врачебные советы иногда действительно утилитарны и узкопрофессиональны. Однако мировоззрение Крупова в целом реально, широко, не лишено своеобразной поэзии, проглядывающей в минуты раздражения и волнения: "Ох, эти мне идеалисты... Да кто же это им сказал, что вся медицина только и состоит из анатомии; сами придумали и тешатся; какая-то грубая материя <...> Я не знаю ни грубой материи, ни учтивой, я знаю живую" (IV, 132). Крупов (наряду с автором-повествователем и Бельтовым) продолжает линию прямой пропаганды реальных взглядов Герцена - публициста и философа, чем объясняются и оправдываются его функции резонера и учителя. Так, почти прямая цитата из дневника Герцена - суждение Крупова о типичной болезни века: "Неуменье жить в настоящем, ценить будущее, отдаваться ему - это одна из моральных эпидемий, наиболее развитых в наше время" (IV, 130).

    "патолога и анатомиста", мудрого гуманиста с неудавшейся личной судьбой и богатейшим опытом в области человеческих отношений, давшего оригинальную методу для толкования общественно-политических явлений, стал центральным в беллетристике Герцена. К нему обращается писатель снова в конце 60-х гг. Функции героя в повестях "Скуки ради" (1868-1869), "Доктор, умирающий в мертвые" (1870) значительно расширяются, ему передается роль главного рассказчика, имеющего в запасе множество самых разнообразных сюжетов.

    Последние произведения Герцена воспринимаются как фрагменты большой книги, опубликовать из которой он успел лишь несколько глав. В отличие от своего русского коллеги из романа "Кто виноват?" доктор наделен биографией, позволяющей заглянуть в некоторые уголки его личной жизни. Его скальпель, беспощадный к другим, не минует и самого анатома, представившего на суд собеседника своего рода физиологическую исповедь бывшего романтика, иронией маскирующего личную драму. Исповедь - необходимый конструктивный элемент в последних повестях Герцена: она дополняет новыми и существенными чертами тип доктора-скептика в произведениях 40-х гг., придает недостававшую ему многосторонность.

    "Скуки ради" каламбурит в манере Крупова, объясняя причину своего "здоровья, свежести, сил, смеха", вторит его зловещему "карканью", развивая семейно-демографические взгляды, доводит их до крайности. "Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями пли сумасшедшими. Нашли геройство - лечить чумных да под пулями перевязывать раны <...> ведь это подумать страшно, на веки вечные, хуже конскрипции - та все же имеет срок <...> Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил продолжать его, и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, - все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна" (XX, 459).

    Автор и доктор в последних повестях одинаково резко, памфлетно оценивают действительность, человека, историю. Они не антиподы, а авгуры - зрители, с полукивка и полуслова понимающие друг друга. Более того: парадоксы и странные мнения автора крайностью выводов и нескрываемым злым тоном превосходят иронические суждения героя, сохраняющего добродушие и в некотором роде стоический оптимизм с пищеварительным оттенком. "Главное орудие Искандера, которым он владеет с таким удивительным мастерством, - ирония, нередко возвышающаяся до сарказма, но чаще обнаруживающаяся легкою, грациозною и необыкновенно добродушною шуткою", - писал Белинский о романе и повестях Герцена 40-х, его "утренних" произведениях. [15] В сочинениях позднего Герцена "легких" и "добродушных" шуток почти нет. Господствует "ирония <...> возвышающаяся до сарказма". Автору добродушие не свойственно: раздраженный тон, каскады сарказмов, злых шуток; портреты людей резко шаржированы, карикатурны.

    "Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья..." (XX, 461). Применяет профессиональную точку зрения ко всем явлениям жизни: "Медицинская практика - великое дело <...> Если б перед революциями, вместо того, чтоб собирать адвокатов и журналистов, делать консилиумы, не было бы столько промахов! Люди, видящие сотню человек в день - не одетых, а раздетых, - люди, щупающие сотню разных рук, ручек, ручонок и ручищ, - поверьте мне, знают лучше всех, как бьется общественный пульс. Публично, на банкетах и собраньях, в камерах и академиях, все - театральные греки и римляне, - что тут узнаешь? Посмотрите-ка на них с точки зрения врача <...> Доктору все раскрыто: чего больной не доскажет, то здоровые добавят; чего и здоровые умолчат - стены, мебель, лица дополнят" (XX, 525). Слова доктора - итог, резюме, последний диагноз, подведение черты. Этим возможности типа исчерпаны до конца. Характерно, что страстное изложение доктором основ своего мировоззрения, защита метода в последней повести Герцена не оттенены ничьей иронией или сомнением. Прерывает Герцен скептически-реалистический речевой по ток доктора потону, что новые обстоятельства стали вносить серьезные поправки в теоретические построения героя. "Я прерываю философствование моего доктора... или, лучше, не продолжаю его, потому что и тут - как почти во всем - обстоятельства нагнали нас и опередили. <...> Явились новые силы и люди" (XX, 555). Типичная для Герцена концовка без конца, согласная с его адогматичным мировоззрением и эстетическими принципами. Герцен не ставит окончательной точки, оставляя за собой право вернуться (и уже в который раз) к вечно обсуждаемому им на русском, западном и всемирно-историческом мате риале кругу проклятых вопросов. Для всего свой срок: есть время действовать и время патологического разбора, подведения итогов, обсуждения происшедшего. Изменившаяся политическая ситуация во Франции и Европе невольно требовала осмысления, очередной проверки основ мировоззрения и справедливости концепции Запада, обусловленной горькими уроками 1848 года.

    Примечания

    [7] Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 10. М., 1956, с. 323.

    [10] Слово "эгоизм" Герцен часто употребляет в том особенном смысле, в каком оно бытовало у Сен-Симона и сенсимонистов. О сенсимонизме молодого Герцена см.: Гинзбург Л. "Былое и думы" Герцена, с. 19; Купреянова Е. Н. Идеи социализма в русской литературе 30-40-х годов. - В кн.: Идеи социализма в русской классической литературе. Л.,1969, с. 92-150.

    [11] "Подпольный человек" Достоевского обратит "разумное признание своеволия" в теорию капризного хотения и повернет ее против культа разума и деяния, насмешливо предпочтя сознательное "сложарукисидение".

    [12] См., в частности, статьи в кн.: Усакина Т. История. Философия. Литература. Саратов, 1968.

    "Былое и думы" Герцена, с. 173.

    [14] 14 Еще А. Веселовский правомерно проводил параллель между герценовской повестью и 9-м разделом "Сказки о Бочке" ("Отступление касательно происхождения, пользы и успехов безумия в человеческом обществе"). См.: Веселовский Алексей Герцен-писатель. Очерк. М, 1909, с. 70.

    Глава: 1 2 3 4 5