• Приглашаем посетить наш сайт
    Кулинария (cook-lib.ru)
  • Герцен А. И. - Захарьиной Н. А., 16 - 22 сентября 1837 г.

    122. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

    16 — 22 сентября 1837 г. Вятка.

    16 сентяб<ря> 1837.

    Да, ангел Наташа, всю горечь разлуки выпили мы, и выпили но капле, и нас обманывали за каждой каплей, говоря, что она последняя. Нет средства, к которому бы я не прибегал, чтоб убить время. Это грешно — тратить на вздор дар невозвратный и который отпущен богом на вес и на меру — но что же делать? Придут дни, в которые душа моя светла (обыкновенно два-три дни после твоих писем), я делаюсь и тверд, и хорош; но вот забралась одна грустная мысль, другая, на душе смеркается, и ночь осенняя, бесприютная, сырая царит себе. Но сила, которую мне дают твои письмы, этого я выразить не могу, я перерождаюсь, я готов тогда отдать тело свое на пытку и улыбаться. Дух господень говорит твоими устами; их он избрал для выражения своей воли, через них посылает изнемогающему, слабому рай а утешение. А бывают минуты тяжелые. Вот как-то на днях лег я спать — сна не было; я начал себе представлять (в десятимиллионный раз), как мы увидимся, и твой образ так живо, так небесно витал надо мною, я придавал свиданью все, что могла придать моя фантазия, и был счастлив мечтою; вдруг, из какого-то ада, явился вопрос: «Да когда те » О, как горько тогда почувствовал я бряцанье цепи изгнанника, с какой немою болью сплеснул я руками, с каким бешенством смотрел я на стену, на окно... Поверишь ли, я с какой-то ненавистью думал, что Пр<асковья> А<ндреевна> Эри увидит тебя прежде меня. Да и в самом деле, за что же тебя видят и те, и другие, а тот, для которого твой взгляд, твое слово — все счастие и этой жизни и той, — как, да разве тому недостаточно твердого убеждения в ее любви, недостаточно письма? Нет, недостаточно! Ведь этот взгляд, который жаждет душа моя, разве взгляд хорошеньких глазок... смех... нет, этот взгляд — он откроет новый мир, новую музыку, новую поэзию, новую жизнь, воплощение мысли божией... О, я прижму руки к груди своей и вдохну этот взгляд долго, долго. Наташа, и я буду тогда свят, как потир, как дарохранительница. Ну, как же я могу без досады думать, что тебя видят другие. Это жиды, которые ругаются потиром, или язычники, для которых потир — чаша с вином, или, может, знатоки, вкусу и искусству наружной отделки. Пусть бы на тебя смотрели мы двое, я и природа, вся — морями, солнцем, пальмой, розой. На меня и на природу твой взор даром не падет. — Человек едва имеет кусок насущного хлеба, умирает с голоду, жаждет... и нет ему ничего, кроме сухой корки. А там, далеко, есть другой человек, ангел; он его любит, он жизнь свою дал бы, чтоб отереть слезу тому, и расточает дары свои всем, которые не нуждаются, а тому, которому хочет послать и взгляд, и поцелуй, и душу, который вянет без них, — тому надежда. Люди их делят, а ведь люди — братья... Да и сыновья Эдипа, резавшие друг друга, были братья. Хотя бы они ставили препятствия, тогда было бы достоинство перешагнуть, а то они ставят капкан, как для волков; он держит да и только, что хочешь делай, а покуда не отопрут капкана, нельзя идти; кричи, плачь, молчи, смейся — все равно. — Вот истинно низкое положение! — Душно!

    Помнишь, много раз говорил я о том итальянском поэте, которому Сикст V отрезал руки и язык? Фантазия его создавала образы дивные, но нет средств, и он мучится, мучится и падает и изнеможении... ну, что же, лежит, лежит, опять придут силы, он и встанет...

    Душно!

    Ну, отбросим эту печальную тему; свети, свети на меня, моя подруга, моя красавица, свети ангельскими чертами; в груди твоего Александра есть сила превозмочь разлуку. Да и Надежды на ее конец еще не иссякли. Прочти в Шиллере «Die Resignation» — его душа тоже была нежна, тоже страдала, но он знал самоотвержение; прочти еще «Thekla, eine Herzerstimmen». Текла похожа на тебя (тут только отрывок, а главное в «Wallenstein's Tod»). Наташа, Наташа... я опять счастлив; вот, ты не человек, ты божество, дай же мне исчезнуть в свете твоих лучей.

    влюблен в Л<юдмилу> П<ассек>? Это юношеская выходка, это потребность любви, принимающая плоть в уродливом опыте. Огарев сказал мне тогда же: «Ты ее не любишь», — я поверил ему. Впрочем, тут, собственно, дурного ничего нет. Худшее — это то, что она писала мне billots doux, и эти billets doux попались в Следственную комиссию. Но еще страннее, как мог я думать об этой белокуренькой девочке, знавши тебя. Этого я не понимаю... «Не настал еще час мой!» — Все делается по закону божию, до 9 апреля я был твоим братом и другом; тут ты преобразилась во всей глории:


    Слава тебе!

    — но простыла любовь (хороша же любовь.). Что-то она поделывает? Она прежде любила кого-то с усами, потом меня без усов; есть надежда, что теперь любит 3-го. Приехавши в Пермь, я нашел в портфели ее записки — (юность упрекнула; не развертывая, я их сжег.

    Ежели бы я мог так легко себе представить ист<орию> с М<едведевой>, с меня снялось бы полтяжести настоящего. Мой отъезд потрясет ее ужасно, здоровье ее расстроено, — худшее, что мог диавол выдумать надо мною — это ее приезд в Вятку и моя неосторожность, или, лучше, тот чад, в котором я находился начальное время. Но и это не оправдание. Одно, что мне может служить оправданием, — это то, что тогда у меня не было еще ни одного близкого человека здесь, некуда было головы прислонить... О, если б Витб<ерг>, Полина и Скворц<ов> тогда были, этого бы не случилось. Сначала мне жаль было Мед<ведеву> от всей души; молодая, хорошенькая, образованная женщина, умная и брошенная на носилки к хромому старику; в ней что-то было от «гиацинта, брошенного в воду и живущего слезой». Иначе приняла она мое внимание — и вот тут вся низость, вся гадость; из самолюбия я не отошел, минутами увлекался — но понял, что тут нет любви, и, знаешь ли, середь этого-то времени еще яснее, еще ярче воссияла ты и твоя любовь. Это ты можешь видеть по запискам того времени. Ах, зачем тогда слово «любовь» крылось под словом дружбы; уж этого одного слова было бы достаточно, чтоб спасти ее от падения, а меня от пятна на душе. Впрочем, разве она забыла тогда, что она жена и мать 3 детей? Когда умер старик, я опомнился; тогда поступал я, как честный человек, но уж было поздно; я давал ей руку друга — она не умела принять ее. Надобно было за нее стать грудью против подлеца-губернатора, и я стал, я, сосланный, и с Витб<ергом> отстояли ее. Вот одна жертва! Много раз говорил я довольно ясно о тебе, показывал браслет, медальон — может, она и понимает, но молчит. Ах, Наташа, гадки эти пятны на твоем Александре, и сколько я мучился, покуда написал тебе и первый раз эту историю... Одно преступление тянет за собою целую толпу пороков...

    18 сентября.

    Я писал третьего дня тебе, как при свиданье я вдохну в себя твой взор; сегодня мне пришло на мысль, что есть камень, назыв<аемый> болонским; — этот грубый материальный камень твоего взгляда, я — земная опора его, но свет твой перельется в меня; один я могу его и принять и разделить с темнотою. А другие люди — это прочие камни; сколько хочешь свети на них солнце, они останутся темными. Солнце — это бог. А ты — ты луч, луч светлый, теплый, чистый проводник воли божией, его посланник, ангел.

    20 сентяб<ря>.

    Еще день и еще день... еще неделю ждать, а там... а там ничего. Как длинен бывает иной день; я смотрю на него, как на нелепого гостя, и тороплюсь вытолкнуть его из дома — но он сидит себе — я с ненавистью толкаю его в гроб, но он, умирающий, бросается со мною на постелю и не дает мне спать. А я сплю много — это совсем не в характере у меня, но сон — чудное лекарство от недугов тела и души. — И при всем том не странно ли, ангел, вот уж второй день в нашем благодатном климате валит снег; итак, еще миновала весна, лето и осень, и 37 год начал седеть. А давно ли, кажется, я, унесенный надеждами, стоял на горе и смотрел вслед шлюпке, которая быстро уносила вел<икого> князя... это было 20 мая; итак, ровно четыре месяца. А давно ли, кажется, я, подавленный ужасной бурею души, бросился на колена и просил благословение отца, идучи в крестовый поход ряда несчастий — а это было 20 июля 1834 года. — Идет неотразимое, холодное время, как волна роки, и дела ей нет, кто в нее падают.

    Я говорил в этом письме: «Ежели б тогда был Витберг, Скв<орцов >...»; это сознание верха слабости характерно. Для чего мне все они? Не потому ли взор мой всегда обращается с любовью к воспоминанию Крутиц, что я был один? Да, там я был хорош, там я был таков, каким ты меня видела 9 апреля.

    Мало поэзии в вятской жизни моей — пыли много. На что же, в самом деле, искал я людей, приблизился к ним — разве мне было мало твоей любви — тебя? Ты мне заменяешь бога и природу, человечество и все изящное, святое в нем... Для чего же еще люди? Ежели бы мне опять начинать вятскую жизнь, и иначе бы поступил. Одинок — страдал бы я разлукой и ни одного мгновения не крал бы у вечной мысли о тебе и воротился бы менее опытный и более чистый и более похожий на того Александра 9-го апреля.

    Прощай, ангел мой, еще есть слабая тень надежды: нет известий о 30 августе. Когда вы едете в Москву? — Тяжелая минута для тебя, когда ты опять издали увидишь Крутицы, и там Кремль — и мысль, что меня нет, отравит это свиданье с Москвою. А я люблю Москву, люблю ее за ее русский характер, люблю за воспоминания юности, люблю за тебя, Наташа. Господь благословит стены города, хранящие ангела. Слово «Москва» у меня нераздельно с мыслью о свиданье... а мне надо внадо дохнуть чистым воздухом.

    Прощай, целую тебя, дай руку, приложи ее к моей голове — она горяча. Прощай же, Natalie.

    Твой Александр.

    Ежели это письмо тебя застанет в Москве, то кланяйся дружески, душевно сестре Emilie. Прощай же, еще жму руку.

    Наташе.

    Примечания

    Печатается по автографу Впервые опубликовано: Изд. Павл., стр. 348. На автографе пометы Герцена: «172» и неустановленного лица «Накануне Покрова». Конец письма, от слов «Сегодня ночью», написан на отдельном двойном листе.

    ... сыновья Эдипа, резавшие друг друга, были братья. — Герои греческого мифа — братья Полиник и Этеокл. После отречения от престола их отца Эдипа они должны были царствовать поочередно. Вскоре между братьями разгорелась непримиримая вражда, закончившаяся поединком, в котором они оба были поражены насмерть.

    ... о том итальянском поэте, которому Сикст. V отрезал руки и язык? — Об «Изувеченном», герое одноименного романа (Сентина), написавшем пасквиль на папу Сикста V и выдавшем себя, когда папа дал слово не казнить виновного, Герцен упоминает в «Былом и думах»: «Сикст V велел ему отрубить руки и язык<...> Грустный и истомленный взгляд страдальца успокоивался только и останавливался с благодарностью и остатком веселья на девушке, которая любила его прежде и не изменила ему в несчастьи» (VIII, 331).

    ... она писала мне billets doux, и эти billets doux попались в Следственную комиссию. — См. далее протокол допроса Герцена. любовные записки (франц.).

    ... глории... — славе (от лат. gloria).

    Она прежде любила кого-то с усами... — «Былом и думах» Герцен писал о Л. В. Пассек: «Она была помолвлена, вдруг вышла какая-то ссора, жених оставил ее и уехал куда-то на другой край России. Она была в отчаянии, огорчена, оскорблена» (VIII, 331). По-иному рассказывает эту историю Т. П. Пассек, скрывшая Л. П. Пассек под именем Марии (см. Пассек, I, 460).

    ... мать 3 детей? — — София и Людмила и сын — Николай.

    — 3 октября 1837 г. — Изд. Павл., стр. 353 — 356.

    Раздел сайта: