• Приглашаем посетить наш сайт
    Орловка (orlovka.niv.ru)
  • Герцен А. И. - Захарьиной Н. А., 17 - 23 ноября 1837 г.

    130. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

    17 — 23 ноября 1837 г. Вятка.

    17 ноября 1837. Вятка.

    Наташа, мой милый, светлый ангел... Нет, я все еще далек от той любви, которой надобно любить тебя, — о, последнее время страданий наших научило меня многому, — я был один, простор был думе и чувству. Нет, во мне еще много постороннего, — все вон, все это плевелы. Коль могут быть мысли, чувства во мне, кроме любви, это я отнимаю у тебя — боже, дай мне ту же любовь, как у нее. Я перечитывал и перечитывал твое последнее письмо — вот она, та любовь, о которой я говорю; тут нeт примеси, тут нет земных наносов. — Я еще раз пересоздам себя. Ты — вот вся цель моей жизни, остальное все вздор, остальное порок, преступление, остальное гордость. — Слава — сколько тут эгоизма; с корнем вон это чувство, горячее болезненным огнем отравы, а не кротким пламенем любви; а разве служба, литература — все это идет не из жажды славы? Зачем мне, чтоб мою мысль, мое чувство оценивали люди, когда есть ангел, который восхищается ими? Разве я в самом деле научу толпу — когда и Христос не научил ее. Я тебе говорю, Наташа, я не достоин твоей любви, потому что я могу заниматься тем и другим, тогда как все бытие должно быть посвящено тебе. — А эти вечера в шуме, дурачестве... чтоб заставить молчать Любовь, какая низость... Представь себе меня и себя. Ты одинокая — вся любовь и печаль, вся блаженство и страдание, о, какая тут высота, святость. А я, перебивая вздор, с толпою, за стаканом вина... Я как-то все это живо почувствовал 14 ноября; этот день вдавил свинцом мне в грудь ряд истин! А отчего все это? — Душа утратила чистоту, и вот почему мы еще не соединяемся. Провидение этими испытаниями хочет выжечь все, что не золото в твоем Александре... Я понял его перст и роптал там, где надлежало целовать карающую руку.

    где я его найду? Наташа, Наташа... я не смел бы поцеловать тебя, я склонил бы свою голову на твое плечо, и ты была бы так счастлива, и я чувствовал бы твое дыхание, и ты своим дыханием сделала бы меня ангелом, дала бы мне свое подобие. И я бы уснул — а потом проснулся бы, и голова моя на твоем плече. — Ну, что ж, даст слава что-нибудь похожее, и для нее каких жертв не приносит человек. — Посмотри, как твоя душа, сильная небом, пересоздала мою душу, сильную землею. Разве не твоя любовь внесла чистую поэзию в это здание, гордое, как рыцарский замок; не ты ли из замка сделала храм божий, т. е. твой, вы нераздельны! За что мог меня любить Огарев — разве по предчувствию, разве за возможность. Что я тогда был? Огонь в душе, — это был красный пламень зажженной смолы. И откуда этот сильный, небесный ангел? А откуда в уродливой, старинной вазе, изуродованной глупыми украшениями, растет лилия, чистая, как снег, нежная, как взор любви? Откуда? От бога, от бога. Лилии нужна только опора, надобно только наступить ногой — но счастлива и уродливая ваза — ее назначил бог быть этой опорой. — Счастливы ясли, носившие Христа.

    А как бы ни были добры обыкновенные люди, все-таки они выше крыши своего дома не подымутся. Жаль их, они добры в самом деле — но их доброта не по нас, жмет. Я читал в письме Эрна, что пишет Пр<асковья> Анд<реевна> о тебе, — и смеялся; она искренно жалеет о тебе — почему, ты думаешь? — потому, что я ветреный человек и слишком молод. Гофман говорит: «Люди делятся на добрых людей, и они — прескверные музыканты, и на прескверных людей, и эти — хорошие музыканты». О, добрые люди! Дай бог вам здоровья, а пуще всего аппетит и теплую квартиру. И три-то года разлуки не могли им доказать моей любви. А ветреность чем они доказывают — скоростью в походке, может? Я себя упрекаю в одном ветреном поступке (да будет проклят этот гнусный поступок) — это Мед<ведева>, но ведь они его не знают. — Впрочем, я прощаю, у них мерки нет для душ большого размера. А что сказать об Emilie (покажи ей эти строки), которая «обрадовалась бы, услышав о твоей смерти», — она меня называет другом, братом... Неужели, в самом деле, твое теперичнее положение хуже, нежели было бы мое Он минуется, этот переход грязью, тебя греет любовь, тебе светит надежда. А та ночь, которая обняла бы мою жизнь, это скитанье безумного, этот вечный стон — фу… и она обрадовалась бы. Пусть она будет уверена, что это не упрек, — но зачем бросать так словами, не думая; теперь она сама содрогнется своей мысли. Прощай, ангел, до завтрого. О, ежели б мне увидеть тебя во сне; я на днях как-то видел. И как ты была хороша... Впрочем, об этом и речи нет, в этом согласен и Mr жених; я только и нуждался в его авторитете. Как эта история была бы смешна, ежели бы она не была облита твоими слезами. Но, Наташа, — клянусь, каждая слеза твоя принесет тебе больше неба, больше моря блаженства. Прощай же. Спи с богом, а все не хочется перестать.

    18 ноября.

    Все еще я не пришел в себя, все еще в каком-то тумане бродят образы и мечты, и их не поймаешь. Иногда — награда. Перед глазами море, над ним небо, не свирепое, как в Вятке, а кроткое. А возле меня ангел. И тут нет разделения, ты и природа — это опять одно. Больная душа моя пьет силу — и я поэт, речь моя — огонь, пламень, глаза горят. Люди почли бы за сумасшедшего, а ты со слезою будешь слушать и поймешь этот голос, который вырывается из души волканической, обширной и долго сдавленной. — Третий не может тут быть, ни даже Огарев; после дружба, после четверо; нет, ты и я, т. е. ни ты, ни я, а это существо, которого тело — Александр, а душа — Наталия. Да о чем же я тебе буду говорить; ежели б и это знал, не нужно этой минуты; этого нельзя знать и вспомнить после нельзя будет — тут смысла не будет. О, как хороша поэма, в которой действует Природа, человек и ангел. Это драма, на которую взглянет бог.

    Иногда мы идем дорогой, бежим от людей, идем далеко на Восток, в Египет, где есть камни с душою, а людей нет. Понимаешь, идем пешком, — нет поэзии, где есть ямщик и станционный смотритель, — пешком, одни. И, становясь на лодку, мы взглянем еще раз на родину. — Что сказать ей; по слезе родимому краю, и отвернемся, чтоб он не подумал, что мы хотим ему послать упрек. Как несбыточно, — скажут добрые люди, — а в самом деле что же тут несбыточного для нас. Ведь это для тех трудно, кто прокладывает карьеру, составляет капитал... Слава крылоногому Меркурию — капитал в руках, а карьера... милости просим, i siori aspiranti[104], пожалуйте, я уступаю. Чтоб я за все обиды людей стал жить, как они живут, — никогда! На том свете Брут встретился с Цезарем и спросил тотчас: «Куда вы — в рай или в ад? Мне это нужно потому, что ежели вы — налево».

    Вот с этого мира взгляни на трудности, которые разделяют нас, и они покажутся незаметными. И в самом деле, я половину вины беру на себя. Что ж я делаю, почему не говорю — чего бояться, что будет хуже, кажется, мудрено придумать; я одного боюсь, чтоб как-нибудь не прекратили твою переписку, — конечно, и это я вынесу, но, признаюсь, это будет мне стоить двух третей моего существованья. Но ведь не вечно же я в этой каторге. Я только жду дальнейших писем из Москвы, чтоб разом маску долой и удивить. Смешно, ты говоришь — я единственное утешение у отца; ну так что ж? Разве я хочу лишить его себя тем, что даю ему другое утешение — дочь, и какую! (цену тебе они инстинктом знают). Вот ежели бы я у него просил позволение зарезаться, тогда он мог бы упрекнуть меня своей любовью. Каприз ставить наравне со всею будущностью слишком несправедливо. Жалея его, не надобно делать такой уступки. Ни слова о мелочах; я, как дитя, буду покорен, — пусть он требует, чтоб я перестал курить, чтоб обрил себе голову, — все сделаю, но тут нельзя уступить. И зачем же он так далек, чтоб вполне понимать сына?

    Сегодня я спросил Мед<ведеву>: «Имеете ли вы настолько самоотвержения, чтоб пожертвовать своим счастием блаженству человека, которого вы любите?» Она, как бы понимая, куда пойдет речь, сказала: «Нет». — Всей душою хочу я высказать ей всё — и не могу. Ах, зачем тогда меня оставил перст божий! Вот ей моя рука дружбы на всю жизнь — но она ее не принимает. Многие ее называют очень ветреной — я рад был бы убедиться в этом, мне было бы легче. Впрочем, любовь ее не имеет чистоты — это я знаю; но она сильна — и это мне нож в грудь. О, как я гадок при всем стремлении вверх.

    «Счастья не жди!» И вот тебе доказательство: в самом начале какой-то свирепый рок душит нас. Эта разлука — нож, змея, и ни одной надежды. Подожду и буду писать к государю — сил нет долее ее нести. Ну, 1837 год — Сердце обливается горячей кровью.

    Я брался за двадцать книг и каждую бросил — мелко, поддельно, натянуто. Книг холодных, я, разумеется, не брал и в руки. Один Шиллер, друг моего детства, которого я читал с Огаревым чистыми устами отрока, один он дивен; он знает именно нашу любовь. Страшный Шекспир огромен, велик, но я не удивляться хотел. Я искал созвучия, и Шиллер подал мне его. Я почти не читал, а думал только о его трагедиях, отделывал каждое лицо в воображении, и это заняло меня на минуту — а там опять черное настоящее обхватило душу. Во вторник мои именины — т. е. день, который я вдесятеро скучнее проведу.

    Отец небесный, — довольно, молю тебя, довольно!

    Я раскрыл Жан-Поля и попал на следующее место — переведу его для заключения письма: «Самые сильные страдания — между высокими; так, как казни всегда бывают на возвышенных местах, так, как люди на Альпах или на воздушном шаре исходят кровью. Насекомых, живущих на земле, и коса, срезывающая траву, оставляет покойными в их низком жилье».

    21 ноября.

    — с трепетом ожидаю письма; что-то привезет оно — опять ли черное, мрак или отдых душе? А может, ничего — это самое скверное. Ждешь, ждешь — и пустые новости. Сегодня едет Полина первый раз к матери Скворцова; вчера она благословила сына. Счастливые!

    Какое огромное счастие в руках пап<еньки> — и неужели у него достанет жестокости задушить эту прелестную будущность в своих руках, или, по крайней мере, покрыть ее черною мглою?.. Статьи бродили у меня в голове, но я ничего не написал, я не могу сосредоточиться настолько. Одна мысль поглотила всё — и слава богу, этого я хотел.

    Какая бурная жизнь; возьми их, этих чудовищ, которые сосут мое сердце, каждое порознь: Разлука — Ссылка — Твои страдания — Раскаяния, — возьми воспоминания тюрьмы и порознь и брось на грудь обыкновенному человеку, и он задохнется. Но я не ропщу, лишь бы сколько-нибудь облегчился крест, а то смотрю вдаль и вижу одно увеличение его. — Да, эта мысль мне давно не приходила в голову — о моем детстве... Совершенно чужой в родительском доме, и на каждом шагу оскорбления, да какие, — которые могли бы отправить в сумасшедший дом взрослого. До 20 июля 1834 мы не знали друг друга, я и отец мой, — эта жесткость в его нраве ставила непереходимое расстояние. О, сколько раз ребенком почти приходил я бледный и со слезою на глазах к Огар<еву> и склонял голову, которая кипела от внутренней обиды, на его плечо. И что было бы, ежели б не этот друг? Я ждал, как рая, минуты, когда вырвусь из дома, — и она превратилась в ад, — но решительно, кроме Ог<арева>, никто не слыхал и жалобы. А эти Голохвас<товы> с компанией, их благосклонность — их милосердие — фу, хуже того униженья, которое я переносил здесь при бывшем губернаторе. В этом отношении я еще должен отдать справедливость Льву Алексеевичу — я не помню от него ни одной обиды. Он без характера, но он плакал

    — Там я видел товарищей, ценивших меня. И в науке я видел какую-то мать, которая звала меня отдохнуть под важным порталом своего дома. В этом воспитании лежит зародыш двух пороков (нет, десяти, двадцати): оскорбление и обиды развили во мне жгучее самолюбие и стремление к власти и с тем вместе дали мне эту притворную наружность, по которой редко можно догадаться, что происходит в моей душе. Еще что? — Охлаждение к семейной жизни. Может, при ином воспитании я сохранил бы свою душу, чистую, как хрусталь. Мои страсти огненны, но в них ничего нет развращенного — а между тем я развратился; эти оргии, вакханалии, куда я бежал по необходимости, увлекли меня; смятенная воля, как струя огня, устремилась на разврат, и я падал глубоко. — Хоть бы взамен всего они мне дали вдохновение, молитву — нет, и до нее я дошел тобою. Наша дружба с Ог<аревым> усиливалась более и более, потому что, кроме его, уж некуда было деть пламени. — Вот в первые дни тюрьмы я и перебрал свою жизнь. Повторяю, перст божий надел тогда цепь, в тюрьме я вырос — но одна тюрьма ничего не сделала бы. Любовь — она одна должна была преобразить меня. И явилась ты — моя Мадонна!

    <ареву>; и его я вел сначала, но как вывел на свет, он исполином стал передо мною. Сначала твои ответы (еще в Крутиц<ах> меня утешали тем, что зерна, которые я бросил в твою душу, возрастают. Но вот развертывается эта лилия, ее белизна, ее небесное показало мне, что я только был грубый садовник. Но лилия растет для меня — со всяким письмом твоим я склонялся более и более; наконец, в конце 1835 года пал на колени пред твоей высотой. Слава тебе, Дева чистая, слава тебе!

    22 ноября.

    — вот твое письмо от 14-го. Отлегла душа... немного спокойнее. У нас в переписке с пап<енькой> начинает кой-что пробиваться. Я сказал в прошлом письме, что у меня лежит на душе тайна и что она рвется наружу... что-то будет отвечать. Тебе теперь покой — потому я прямо не пишу, ибо когда я напишу, буря поднимется...

    Портреты получил, был рад — но это не Витберг; да, он похож, его лицо — но души его не видать, и притом Встарь всегда жену рисовали с цветком, мужа со шпагой и обоих с улыбкой —

    Пустой день — без любви, без поэзии явился он, а с упреком; лишь только я глаза раскрыл — мне принесли прелестную подушку работы Мед<ведевой>. — Горько было мне ее принять. Наташа! Суди сама. — Холоден день — Вятка. Печален — разлука.

    Эта толпа — и униженье людей вдобавок.

    Прощай, ангел мой, прощай.

    Душно и скверно!

    На обороте: Наташе.

    (ЛБ). Впервые опубликовано: — 389. На автографе пометы Герцена: «186» и Н. А. Захарьиной: «2-е декабря». Часть письма, датированная 18 — 23 ноября, написана на трех отдельных листах.

    — 7 ноября и (часть от 22 — 23 ноября) ответ на письмо от 12 — 14 ноября 1837 г. (Изд. Павл., — 377 и 379 — 381).

    Я читал в письме Эрна, что пишет Пр<асковья> Анд<реевна> о тебе... — Письмо П. А. Эрн к сыну остается неизвестным.

    «Люди делятся на добрых людей, и они — прескверные музыканты, и на прескверных людей, и эти — хорошие музыканты». — Неточная цитата из «Житейской философии Кота Мурра» Т. -А. Гофмана. Изречение о «хороших людях и плохих музыкантах» заимствовано Гофманом из комедии К. Брентано «Понсе де Леон» (1804). Ср. также ссылку на это изречение Брентано в сочинении Гофмана «Необыкновенные страдания одного директора театров».

    ... в этом согласен и Mr жених... — Полковник Снаксарев (см. комментарий к предыдущему письму).

    Высказывание Герцена вносит существенное дополнение в характеристику обстановки его детства, данную в «Былом и думах». Оскорбления, о которых говорит здесь Герцен, были в значительной степени связаны с «незаконностью» его рождения и двусмысленным положением Герцена и его матери в доме И. А. Яковлева. Ср. описание столкновения Герцена с отцом в воспоминаниях «корчевской кузины» — Пассек, II, стр. 61 — 63.

     — В своем письме от 12 — 14 ноября Наталья Александровна уверяла Герцена, в связи с расстроившейся помолвкой с полковником Снаксаревым, что «миновала туча, гроза прошла на небе и в душе, одно — разлука!» (Изд. Павл., стр. 379).

     — Речь идет о портретах Огарева и его жены, Марьи Львовны, посланных Герцену из Москвы.

    — в письме Н. А. Захарьиной от 30 ноября — 5 декабря 1837 г. (часть письма от 2 — 5 декабря) — Изд. Павл., — 398

    [104] господа претенденты (итал.). — Ред.

    Раздел сайта: