• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой (tolstoy-lit.ru)
  • Герцен А. И. - Захарьиной Н. А., 23 - 26 марта 1838 г.

    168. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

    23 — 26 марта 1838 г. Владимир.

    23 марта 1838.

    Ангел мой, я теперь сидел, и думы толпой пробегали по душе. Перебирая всю любовь, нельзя не видеть ясного перелома во мне. Сначала я считал себя равным тебе, сначала я гордо полагался на свое влияние и достоинство (35 и 36 год.); с того времени ты все росла, и уже я очутился на коленях, не смея стать рядом, и это-то глубокое чувство смирения перед ангелом преобладает теперь в каждой строке. Откуда оно? Вымарай и в моей жизни историю Мед<ведевой>, и любовь моя далеко неприняла бы религиозного направления. И опять ты все прежде меня постигаешь, ты это же самое писала два года тому назад, именно нужно было преступление, чтоб смирить гордость. Душа женщины большей частию несравненно чище души мужчины. Какие примеры окружают душу юноши с 15, 16 лет? Чего он не переиспытает до окончанья школьных лет, чувства притупляются, эгоизму раздолье, религии нет. А дева в своем затворничестве чиста, как ласточка, неопределенная мечта ее религиозна, свята — такова и любовь, а эгоизму мало доступна. Оттого женщина всегда самоотверженнее, из любви погибнут многия, но не многие, из гордости наоборот, лучший пример — дуэли. Сильно должно быть потрясение, чтоб усмирить юношу, и вот ужасная встреча с М<едведевой> окончила мое воспитанье. Но эта встреча проскользнула бы, едва оцарапав, надо было непременно, чтоб как улика был перед глазами человек во всей славе, во всем сиянии — это ты, моя божественная — и я смирился. Теперь я не паду, говорю решительно, радуйся же, радуйся, ты овцу потерянную ведешь домой. Другой перелом в любви тоже заметен — это ее возрастание; возьми письма в посмотри, как мало-помалу Любовь все поглотила, — звезды светят, но выходит солнце, звезда за звездой бледнеет, меркнет, та держится дольше, другая — но оно вышло, царственное, и исчезли звезды, и месяц, как тень убитого, дрожит на небосклоне. Слава боролась с тобой всех храбрее, десять лет беспрерывно она обтесывала себе пьедесталь из моей души, и вдруг на этот пьедесталь становится дева, она попробовала стать хоть вместе, но могла ли она, женщина развратная, облитая кровью Мессалина, актриса нарумяненная, могла ли устоять, рядом с девой-ангелом? А тебе хорошо, Наташа, на ее пьедестале, никто не умеет ставить лучший пьедесталь, лучшую колонну, как слава, цари же на нем. Вот моя грудь, раскрой ее, и ты увидишь, что в ней ничего нет, кроме тебя, как в церкви ничего, кроме бога. И как в церкви любовь к богу выражена всеми искусствами, так и ты в моей душе слита с поэзией, с мыслью, с чувством, тобою свято прошедшее, свято настоящее, свято будущее. В самом деле, тебе должно быть удивительно (как пишешь в последнем письме), как холодный cousin превратился в горячего брата ив пламенного жениха. Но сетовать на меня нельзя, что я так долго не узнавал мою Наташу в кузине Наташе, — моя огненная живость и твоя кроткая тишина не имели перехода. Я считал тебя холодною (не знаю кто тебя сравнивал с Елиз<аветой> Петр<овной> Смаллан, чуть ли не Т<атьяна> П<етровна>, и называли англичанкой), видел большие способности и жалел о твоем положении. Я узнал тебя гораздо ближе, когда была Emilie; она имеет именно ту живость и пылкость, которая должна была остановить мое вниманье, но заметь, я не предпочел ее тебе, твоя высота скоро стала заметна. Помнишь ли ты стихи свои, писанные в 1833 — душа твоя вырвалась в них сильно (они целы у меня). Emilie была именно переход между нами; но я не любил тебя любовью (вы знаете, что я тогда был влюблен!!). Несчастие ужасное потрясло меня. Живость остановилась. Тут симпатия твоя и Emilie мнилась во всем блеске. 20 июля вечером я тебя любил уж страстно — без малейшего сознания, любовь во мне, как озимовое зерно, должна была целую зиму таиться, неузнанная. Заметь, я пользовался каждым случаем посылать тебе поклон, на тебя была обращена вся внимательность, вся нежность моя, я был очень пламенный брат и, методически уверяя себя, что любовь вредна и не существует, я дожил до 9 апреля и, наконец, до конца 1835 года. Вот вопрос весьма важный: был ли я влюблен в Мед<ведеву>? И да, и нет. Ее несчастное положенье, прекрасная наружность, немножко кокетства и очень мало ума увлекали меня, а я тогда стоял на распутье и не знал, куда идти, предавался всему усталой душой, не любил никого из вятских, вином, даже картами тушил другие потребности души. Ее внимательность теплая, как нарочно близость квартеры — и я сделался у них свой человек. Суди меня строго, но вспомни: ни одного человека, который бы с любовью посмотрел на меня, и вдруг является человек, и притом женщина, и притом 24 лет, и притом образованная. Я увлекся мгновенно, сильным, бурным характером увлек ее и, заметь, в ту же минуту опомнился, в ту же минуту разглядел, что это не любовь, что миг такое чувство узко, что от него пахнет помадой, а не живой розой. Тогда-то судорожно требовал я себе иной любви, и на все эти требования душа отвечала: «Наталия». Я трепетал, задыхался, я мучился, читая твои письма — но скрывался от тебя. О Наташа, сколько раз перед моими бешеными письмами и конце 1835 и начале 1836 я сидел в совершенном отчаянии перед моим столом, облокотясь на обе руки. Пот выступал на лице, и холодная капля слез сливалась на твое письмо. Я мял этот листок в руках, прижимал его к голове, в которой горел смутный пожар, и рядом со всеми этими мученьями выходила мысль, что я обманул М<едведеву>. И отчего я мучился — разве прежде нежели ты писала о любви, она не ясна была? Я сознавал себя не достойным твоей любви. Да, да, именно это чувство и рвало меня, и его-то я передал Полине, как только сблизился с нею, я казался гадок, запятнан себе, а ты, как нарочно, блистала ярче, ярче... О моя Наташа, как взволновалась душа от этих воспоминаний... Щеки пылают... слеза... Наташа, Наташа, нет, я стою твоей любви, еще раз взойди сомненье в мою душу — и я погиб, но оно и не взойдет. Дай руку, приложи ее на эту грудь — она преступна, но она полна любовью, она так умеет молиться Наташе — когда же мы вместе, нет, соединимся, бог с ними, тогда все это я расскажу тебе и слезу ты утрешь поцелуем. Помнишь, тогда, 3 марта, ты раз закрыла глаза, когда я поцеловал тебя, и поцелуй был долгий, долгий. Твои уста — как они чисты, святы... а те жгут, на тех был опиум, повергал в упоенье и отравлял. С тобой не бывает таких сумасшедших минут; ну, спи же, ангел, спи, что, кроме улыбки, может привидеться тебе?

    24 марта. Вечер.

    Мне что-то грустно, Наташа, где ты? Что же нет тебя, чтоб эту грусть отвеять дыханьем, взглядом, поцелуем? Наташа, зачем ты не тут. Завтрашний день навеял грусть. Где же та, одна, для которой 25 марта торжество огромное, для которой рожденье младенца тогда, 26 лет тому назад, заключало в себе всю светлую сторону жизни? Рука ищет твою руку, хочет ее прижать к груди, к сердцу, и все-таки разлука, одна разлука. Ты, верно, теперь грустишь — внутренний голос говорит мне. И не в наших ли руках будущее, это робость с моей стороны отдавать на мученье ангела, страдать самому — от робости. Где же тут огненный, предприимчивый Александр, покрасней ты за него, он геройствует на словах. Нет, с 12 февраля решено действовать — лишь бы расположить обстоятельства. Я не могу больше быть с тобою в разлуке, разлука похожа на чахотку: иногда спрячется, будто ничего, и розы на щеках, дунул вешний ветер, и грудь страшно напоминает, что болезнь тут. Как свирепо и жестоко поступают с нами люди: с тобой за то, что ты молишься об них, со мной за то, что я любил их всей душою. Сегодня не будет другого звука — замолчу, хоть бы портрет твой был — больная душа хочет опоры. Ах, Наташа, как я люблю тебя, как ты слилась со всякой радостью, со всякой мыслью. Милая, милая Наташа, ведь ты моя невеста. Господи, прости этот скорбный звук, нет, нет, ты много сделал для меня: Наташа моя невеста!

    Позже.

    Последние письма из Кр<утиц> хороши (прошлый раз я бранил), но не твой Александр в них, а Александр Огарева. А я, должно быть, сильно увлекал ими тебя. Вдруг этот огонь вулкана перед твоим ясным взглядом. Перечитал и 35 год опять. Лучшая характеристика второй половины этого года — строки, писанные перед Новым годом. «Тогда склоню я голову на грудь твою, ежели она не будет принадлежать другому» — только эта нелепая мысль и может отчасти извинить нелепую жизнь того времени. И из этого Александра ты образовала своего. Ведь я сделался не тем, чем я хотел, а тем, чем ты хотела. Это ясно. Да вот еще что я заметил в письмах: ты можешь быть со временем советником губернского правления — на большей части писем есть пометка, когда получено.

    Ты, может, покоишься, спишь, мой ангел. Спи же, и пусть бог пошлет тебе образ твоего друга вместе с первым часом его дня. Наташа, я раньше тебя поздравил, нежели ты меня. И мой сон должен быть прелестен под утро — твоя молитва понесется тогда к небу.

    Обнимемся еще, поблагодарим бога; ты — за мое рожденье, за мою жизнь, я — за то, что эта жизнь мне дорога — тобою, ангел благодатный. Сейчас получил твое письмо и в нем второе — к М<едведевой>. Итак, мой день начался торжественно. С чего ты вообразила, что я болен, не знаю. Душа иногда падает у меня в низшую атмосферу, не всегда может держаться Там, где держится твоя, от этого иное письмо хуже — таковы были два прошедших. Но где же болезнь? Пиши «жизнь» письмами. Это дивно, вот мне подарок для 25 марта.

    Я просыпался сегодня в 5 часов — и молился, ты, верно, тогда же.

    Писал к папеньке сильно; но уже не просящим, эту речь я отбросил. Между прочим, я писал, что ежели он поймет, наконец, нашу любовь, то выгода с его стороны — это будет значить, что бог раскрыл его душу чувству высокому. И в самом меле дай бог, дай бог, чтоб наша любовь могла и их поставить на подножие лестницы, по которой идут туда, туда!

    25 марта. Вечер.

    Ты меня чрезвычайно обрадовала тем, что обещала писать свою жизнь. Я восхищаюсь твоей манерой писать, у тебя размах фантазии как-то огромен и всегда ровен, у меня, иногда я подымаюсь высоко, но горный воздух слишком чист для больной груди, и она опускается, у меня это скрыто всегда переливом в иронию; но это усталь. Иногда, читая твое письмо в десятый, двадцатый раз, я взгляну на него с литературной точки зрения, и, признаюсь, ежели бы ты была не моя, я мог бы завидовать поэтическому таланту. Почти каждое письмо — поэма, и чувство вырывается из души стройно, как из арфы, и главное, ты не чувствуешь, что песнь льется, это таи естественно тебе, как любовь ко мне. Откуда бог взял такую дивную деву для меня? Вот говорят, что люди обыкновенно делают желания несбыточные, как же все мои сбылись? Как же ты, начиная от красоты наружной до молитвы, с избытком выполняешь все мечты мои?

    Письмо твое к М<едведевой> превосходно, завтра пошлю. Ежели она закроет свою душу твоей симпатии, то и тогда ты не должна ее оставлять. Потому что удар в ее грудь нанесен рукой, близкой тебе. Ах как пламенно желал бы я, чтоб бог раскрыл ее душу твоей дружбе и, след., миру высшему. Ну не дивное ли зрелище: ты сестра ей! Как наша любовь выше их маленьких несчастиях, погруженные в море света, об этих временных препятствиях. А как же сравнить мою тюрьму, мою ссылку, твои истязания — с целой жизнью такой, как М<едведевой>. Фу! Даже Витбергово положенье несравненно лучше — он посвятил себя искусству. Ее жизнь людям брошена на съеденье.

    Дорогу в Царицыно найти не мудрено, а ты вот что сделай: я назначу тебе день и час, когда приеду; вели Арк<адию> прийти ко мне, ежели меня нет, пусть подождет, но я приеду аккуратно, больше 24 часов нельзя быть на дороге. Я хотел тебе писать, что приду с рассветом, — и ты мне это пишешь. Итак, мы увидим восходящее солнце и его звездочку, Наташа, — лучше Загорья ничего жизнь не даст, как воспоминанье об ном. Нет, нет, не бойся, склони молча голову, я не буду говорить, не нарушу молчания! А твоя рука только должна быть в моей, я ее сожму, я ею утру слезу. ПЯТЬ ДНЕЙ! И от 2 (а может, можно и с вечера?) до 7 — ПЯТЬ ЧАСОВ!

    — твою улыбку, ежели какой-нибудь портретист умеет ее понять. Ах кабы Витберг! Вели сделать готические кресла, мои любимые, с украшениями en ogive[133] и резьбою. Я, право, ребенок и притом баловень, это дело решенное. Ты, верно, уж спить, дай же я тихо, тихо поцелую тебя и долго, долго остановлю взор, влажный от любви, на твоем прелестном лице.

    Прощай.

    26 марта. Суббота.

    живая, она полна магнетической силы — когда-то ты, ангел мой, уснешь на этой груди? Двигайся же, время, пора, пора! Ежели не будет возможности устроить портрет, напиши, я нашел самое странное средство, и оно, кажется, удастся — напишу Льву Ал<ексеевичу>, — он чувствителен и, право, сделает.

    Прощай, моя Natalie.

    Александр.

    <атьяне> П<етровне> — полная характеристика ее, свойство полудуш — выезжать на фразах. Есть в ней доброе и умное. Однако когда умереть — не хотела, однако равнодушна была!!

    Примечания

    Печатается по автографу (ЛБ). Впервые опубликовано: стр. 533 — 537. На автографе помета Герцена: «248».

    Мессалина иступила в брак с Гаем Силием, намереваясь провозгласить его императором. Была обезглавлена по приказу Клавдия.

    ... я тогда был влюблен!! — Речь идет о любви к Л. В. Пассек (см. письма 10, 15, 16, 20).

     — Арест Огарева 9 июля 1834 г.

    «Тогда склоню я голову на грудь твою ~ »... — Цитата из письма Герцена к Н. А. Захарьиной от 25 декабря 1835 г.(№ 52).

    «жизнь» письмами. — Н. А. Захарьина писала 22 марта 1838 г.: «Ты хочешь, чтоб и я написала мою жизнь и 9 апреля, — хорошо, я расскажу ее тебе в особых письмах» (Изд. Павл., стр. 530). Рукопись автобиографии Н. А. Захарьиной не сохранилась. 25 марта 1838 г. она сообщала Герцену о своей работе над автобиографией: «Я написала свою жизнь до 7 года, до тех пор, как пап<енька> поехал в Петербург, и она чрезвычайно тебе будет интересна, я очень ярко помню подробности московской жизни <...>. Это первое письмо к тебе, потом Петерб<ург> — второе, потом опять Москва и уже это будет не письмо, а так, воспоминание, потому что ты ступил в душу мою, как только я ступила на порог кн<ягининого> дома...» (Изд. Павл., «Воспоминания мои теперь остановились на самой мрачной эпохе моей жизни, — смерть пап<еньки> уже все прошедшее, но тяжело и прошедшее <...>. Любимая, холеная, взлелеянная в оранжерее — вдруг на стужу и мороз <...>. Но тяжело вспоминать, я многое пропущу, убавлю. Когда же дойдет до тебя, — ну, вообрази, с 26 года — все ты, ведь это невероятно. Ты подарил мне Свящ<енную> ист<орию> и паписал на первом листе: „Милой сестрице Нат<алии> Александровне в знак памяти дарит Ал<ександр> Г<ерцен> 1826 года, июля 16-го” <...>. Потом Эзоповы басни — и там: „милой сестрице”» (там же, стр. 538). И, наконец, в письме от 31 марта 1838 г.: «Я папнеала свою московскую жизнь у пап<еньки> и петерб<ургскую> <...> Начальная жизнь у княг<ини> так тяжела и утомительна до Emilie, что мне совестно за них и за всех писать ее, и тяжко за себя <...> А каково тебя писать, например, как ты был в 31 году у Татьяны Петровны на именинах...» (там же, стр. 545).

    Более поздний план автобиографии, написанный Н. А. Захарьиной (Герцен), см. в ЛН, т. 63.

     — Обдумывая план свидания в Загорье, Н. А. Захарьина предлагала Герцену остановиться в селе Царицыно, близ Загорья (Изд. Павл., стр. 528).

    То, что ты пигиешь о Т<атьяне> П<етровне> ~ Н. А. Захарьина вспоминала в письме от 17 — 19 марта 1838 г. о Т. П. Пассек: «... она в розовом платье, говорила о бессмертьи, о жизни необыкновенной. Мне тогда она казалась ангелом, тогда в ней так много было твоего, я 14 лет была в восторге и плакала, и желала тут же умереть, чтоб не жить обыкновенно <...> раз вечером <...> я бросилась к ней и говорю: „умремте, Татьяна Петровна”. Она очень равнодушно посмотрела на меня и сказала, что не хочет умирать» (там же, стр. 526).

    Ответ Н. А. Захарьиной от 30 марта — 2 апреля и 4 — 6 апреля 1838 г. — Изд. Павл., — 548, 556 — 558.

    Ред.

    Раздел сайта: