• Приглашаем посетить наш сайт
    Никитин (nikitin.lit-info.ru)
  • Из записной тетради 1850—1860-х годов

    <ИЗ ЗАПИСНОЙ ТЕТРАДИ

    1850—1860-х годов>

    INSIDE

    Глава первая

    1846. Октября 25.

    Так много жилось и работалось, что мне наконец жаль стало унести все это с собою. Пусть прочтут дети, их жизнь не даст им, может быть, столько опыта. Не знаю, долго ли это будет и что будет потом, но пока я жива, они будут — больше или меньше — сохранены от этих опытов; хорошо ли это — не знаю, но как-то нет сил не отдернуть свечи, когда ребенок протягивает к ней руку.

    Не так было со мною, с ранних лет или даже дней отданная случайности и самой себе, я часто изнемогала от блужданий впотьмах, от безответных вопросов, от того, что не было точки под ногами, на которой бы я могла остановиться и отдохнуть, не было руки, на которую б опереться.

    Мое прошедшее интересно внутренними и внешними событиями — но я расскажу его после, как-нибудь на досуге; настоящее охватывает все существо мое; страшная разработка, до того все сдвинуто с своего места, все взломано и перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия, для меня стерты и не имеют больше смысла.

    Сегодня я ездила проститься к Огареву, он уезжает в свою пензенскую деревню, и, может быть, надолго... Горько расставаться с ним, он много увозит с собою. У А<лександра> из нашего кружка не осталось никого, кроме его; у меня еще сохранилась к иным слабость — но только слабость... религиозная эпоха наших отношений прошла, юношеская восторженность, фантастическая вера, уважение — все прошло! И как быстро, шесть месяцев тому назад мы все, протягивая друг другу руку, думали, что нет в свете людей ближе между собою — или хотели думать. Теперь и этого никому не хочется. Какая страшная тоска и грусть была у всех, когда они сознали, что нет той близости, о которой мечтали. — Какая сделалась пустота, будто после похорон лучшего из друзей, и в самом деле были похороны не одного, а всех лучших друзей. У нас остался О<гарев>, у них — не знаю кто. Однако же мало-помалу силы возвращаются, становишься проще, самобытнее, будто сошел со сцены и смотришь на нее из партера; игра была откровенна — но все же было трудно, тяжело, неестественно. Разошлись по домам, теперь хочется уехать подальше, подальше...

    1 ноября.

    ... Да, уехать... мы уже несколько лет собираемся в чужие краи, здоровье мое расстроено, для меня путешествие необходимо. Пять лет хлопотали мы об этом — все бесполезно. Опять пошла бумага в Петербург — о снятии полицейского надзора. Что-то будет. Впрочем, я как-то спокойнее ожидаю теперь позволение ехать или отказ. Что это — равнодушие или твердость? На все смотришь спокойнее; удовлетворения все меньше и меньше и требовательности меньше... Не самоотвержение ли это? Какое жалкое чувство, нет, лучше сердиться или страдать. Отчего же я не сержусь и не страдаю, и не сознаю самоотвержения... Это не равнодушие — стало, твердость. По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия — под которым бы я пала. Последний припадок слабости был со мною в июне, на даче, тогда, как разорвалась цепь дружеских отношений и каждое звено отпало само по себе. У меня тогда поколебалась <ександра>, не в него, а в нераздельную слитость наших существований, но это прошло, , и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело — сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсти, но наша любовь во всем этом останется невредима.

    Теперь О<гарев> далеко. Как хорошо ему ins Freie[28]! Что за чудный человек. По фактам, по внешней жизни его — я никого не знаю нелепее его. Зато какая мощь мысли, твердость, внутренная гармония — в этом отношении он выше Александра, со мною никто в этом не согласен, все почитают его слабым, распущенным до эгоизма, избалованным до сухости, до равнодушия, — никто его не понимает, оттого что наружное слишком противуречит с внутренним. И я не могу доказать этого, объяснить, но довольно видеть его наружность, чтоб понять, что этот человек не рядовой. В наше время он не мог ничего из себя сделать и самое воспитание отняло у него много средств. Может, я и увлекаюсь — но не могу противустоять этому влечению. Раз, просидевши со мной часа три, он сказал, что еще не соскучился, — приятнее этого комплимента я никогда не слыхала. Его любишь бескорыстно, как-то и не думается, чтоб он тебя любил, от других требуешь любви, уважения, требуешь покорности; отчего, почему все это так — не знаю. От иных не требуешь вовсе ничего, потому что не замечаешь их — но от него вовсе не потому. Ему не смеешь ничего пожелать, так сильно сознание его свободы и воли.

    4. Понедельник.

    Как тяжело бывает с некоторыми из прежних близких друзей, в беседе с ними нет больше ни содержания, ни смысла. Как тяжело притворяться, и притворяться не для того, чтоб обмануть, а оттого, что еще нет силы высказать, насколько мы стали далеки. Мне даже с А<лександром> трудно говорить об этом. И между тем есть полное убеждение, что мы не виноваты в том, что отошли от них далеко, что мы не можем быть близки. Некоторых благородных черт — для этого мало. Прежде это как-то натягивалось, не давая себе полного отчета, — теперь это невозможно — какая-то жажда овладела нами — открывать во всем истину, насколько б это ни было больно, хотя б куски собственного тела вырывались с ложным убеждением. Видно, возраст такой пришел, оттого-то и разошлись мы, что они боятся правды— тут есть еще надежда; откровенное ребячество — жалко. — Все до такой степени изменило для меня свое значение, что то, что прежде казалось трогательным и вызывало какое-то нежное, неопределенное сочувствие, теперь возмутительно и возбуждает гнев. Например, Сатин — мне его долго было жаль, долго хотелось сохранить его, у него такая любящая натура — и он все хотел заменить любовью, но полного сочувствия, сознательного согласия никогда не было. В последний разговор с ним до того все натянулось, что и порвалось. Я молчу сколько можно, но уже не прикрою ни одной правды, когда нужно говорить. Его нежность, ласки, попечительная любовь, страдание о том, что никто не отвечает вполне на его любовь, — все это не что иное, как слабость, недостаток содержания в самом себе. Пять лет тому назад он оставил меня «идеалом женщины, такой чистой, святой, погруженной совершенно в любовь к А<лександру> и к Саше, не имеющую никаких других интересов; возвратившись, нашел холодною, жесткою и совершенно под влиянием Александра, распространяющею теорию ложной самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (т. е. со мною не случилось никаких несчастий) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать же это мыслию не свойственно женщине». Ну, на это трудно возражать. Такое пониманье очень обыкновенно между людьми, но пока — не высказал его вполне, я никогда бы не подумала, что он делит его с ними. В нем много благородного — и руки ему я, разумеется, не протяну без уважения и холодно... и только.

    5. Середа.

    Как нелепо устроена жизнь, вместо того чтобы облегчить, прочистить себе как-нибудь дорогу — люди отдаются слепому произволу, идут без разбора, куда он их ведет, страдают и погибают с каким-то самоотвержением, как будто не в их воле существовать хорошо. Иные с большим трудом выработали себе внутренную свободу, но им нельзя проявить ее, потому что другие, оставаясь рабами в самих себе — не дают им воли действовать, и все это так, бессмысленно, безотчетно, сами не понимая, что делают и зачем? Ну а те, которые понимают? Им трудно отстать от предрассудков, как от верования в будущую жизнь, они добровольно оставляют на себе цепи, загораживают ими дорогу другим и плачут о них и о себе.

    Иногда в бедности есть столько жестокости, гордости, столько неумолимого, как будто в отмщение (но кому в отмщение) за то, что другие имеют больше средств, она казнит их этими средствами, не желая разделить их. И это истинная казнь. Сидеть за столом, покрытым драгоценными ненужностями, и не сметь предложить другому самого необходимого. Тут сделается противно все, и сам себе покажешься так жалок и ничтожен. Я всегда была довольно равнодушна к украшениям, даже к удобствам жизни, однако же иногда бывали желания иметь что-нибудь — чего нельзя было; теперь мне противно всякое излишнее удобство; так бы хотелось поделиться с теми, у кого нет и необходимого — единственное средство пользоваться без угрызений самому богатством, а тут не смеешь предложить или получаешь отказ... непростительная жестокость.

    11. Понедельник.

    <гарева>. Он пишет, что для него Ал<ександр>, я и еще одно существо нигде и никем не заменимы. Захватило у меня дух от этих слов, он не лжет, но не ошибается ли, если же это правда, если это долго не изменится — выше счастья нельзя себе представить.

    Такая полная симпатия, а мне и прежде другая симпатия казалась полной, а наконец вышло из нее полное отчуждение... Пусть это юношеская мечта, глупость, ребячество — но я отдаюсь всей душой этой глупости, после Ал<ександра> никого нет, кого бы я столько любила и уважала, никого, в ком бы было столько человечественного, истинного. Он грандиозен в своей простоте и верности взгляда. Мне тяжело бы было существовать, если б он перестал существовать, и у Ал<ександра> это единственный человек, вполне симпатизирующий ему. Если все это мечта — так уж наверное последняя. И то она одна в чистом поле, ничего нет кругом... так, кой-где былинка... Дети — это естественная близость, ей нельзя не быть, общие интересы тоже, и это наполняет ужасно много, не прибавляя к этому ничего, можно просуществовать на свете, но я испытала больше, я отдавалась дружбе от всей души, и кто же этого не знает, что, отдаваясь, берешь вдвое более — и все это исчезло, испарилось, и как грубо, как неблагородно разбудили и показали, что все это мне снилось... Разбудить надо было, горькое реальное всегда лучше всякого бреда — это не естественная пища человеку, и рано или поздно он пострадает от нее; но зачем же так бесчеловечно

    13-е.

    Как смело проводит Жорж Санд живую душу сквозь падения и разврат и как умеет вывести ее невредимую. Что бы без нее сделали с бедной Lucretia Floriani, у которой в 25 лет было четверо детей от разных отцов, которых она забыла и не хотела знать, где они... Слышать о ней считали бы за большой грех, а она становит ее перед вами так, что вы готовы обнять ее. И тут же рядом вы смотрите с сожалением на выученную добродетель короля, на его узкую, корыстолюбивую любовь. Если нет другого пути и женщина падет, много раз падет — я ее приму с любовью и уважением, лишь бы осталась жива ее душа, тогда все перегорит и все нечистое сгорит, останется одно золото.

    (С 13 декабря до 10 января 1847 — нет ничего в тетрадке. Она оканчивается следующей припиской).

    Уезжаем 16-го. Опять все симпатично и тепло... всех люблю, вижу, что и они любят нас. С большой радостью уезжаю — чувствуя, что с радостью буду возвращаться. Настоящее хорошо — отдаюсь ему безотчетно.

    <I>. ПИСЬМО К ОГАРЕВУ

    24 декаб<ря> 1846.

    Поздно, вечер. Все у Корша на елке, я не совсем здорова и потому дома.

    <арье> Ф<едоровне>, не понравилось оно мне, я как-то не привыкла тебя видеть в таком ровном, порядочном расположении. Не прими это за упрек тебе, нет, это мой недостаток и недостаток ужасный, потому что он мешает мне и другим жить со мною. Так много понимать и не иметь силы сладить с этим, не иметь твердости пить равно горькое и сладкое, а останавливаться на первом — жалко! И это все я понимаю как нельзя больше и все-таки не могу выработать себе не только наслаждения— объяснять лишнее, если сам не понимаешь, да мне же и трудно говорить и писать много от непривычки. Хорошее я понимаю вне себя, отдаю ему должную справедливость, а в душе отражается одно мрачное и мучит меня и терзает. Много тут вины людской, а моей еще больше. А что переменит меня — не знаю... а жизнь идет, идет и прожито уже много лет.

    Сегодня долго мы говорили с Гр<ановским> — опять та же симпатия, теплая, возносящаяся выше убеждений, выше всего, и все так искренно, так горячо, так нежно... и тут мой демон не допускает меня отдаться безотчетно. Среди всего этого встает чудовищная мысль, что завтра будет снова отреченье, и так же искренно и от души, как примиренье нынче, и так становится пусто и равнодушно, и что ж за шашки люди, и что играет нами? И что за цель этой игры? Бывало еще лучше — за одно слово, за одну мысль готов распять человека или за него идти на крест. Теперь привык , щеки не разгораются, сердце не рвется из груди, а какой-то яд переливается по всему существу, а лицо спокойно и страдаешь спокойно или, как это сказать, лениво тупо, и не хочется спасать и не хочется гибнуть.

    в дорогу, покупаем чемоданы, что нам приятно путешествовать и видеть разные редкости и привезти много хороших вещей за дешевую цену и т. д. Дай же мне твою руку и скажи со мною вместе, что тебя , что ты ничем, ничем не доволен

    Вчера было рожденье М<арьи> Ф<едоровны>, его праздновали у нас, и молча с ней пили тост, который пьем всегда молча. А как мне жаль, что вы не увидитесь с Алекс<андром>... У нас звонят колокола, заутреня. Прощай, работай, работай, я бы сама работала, кабы у меня не было столько дела.

    (к Огареву)

    Прощай, саrо! Прощай, я жду много наслаждений, мне и теперь несмотря на все хлопоты с детьми — хорошо. Наслаждайся, трудись и ты! Желаю, чтоб ты встретился с Москвою так, как мы простились с нею, да кажется, иначе и быть не может. А какие люди-то все дети! дети! Мне жаль только М<арью> Ф<едоровну>, она ехала с большим желанием, а все плачет, скажу откровенно, я этого уважать не могу, это своего рода распущенность, а впрочем, для меня большое счастье, что она с нами.

    Руку — прощай.

    Твои письма имеют такое действие, как будто, сидя долго в душной, мрачной комнате, вдруг отворишь окно — светло, чистый воздух, жив, да жив в самом деле, а не так, как плелося в мыслях, пока лежал в креслах в лени, в полудремоте; выглянув в окно, хочется умыться, одеться и идти — куда не знаю, только идти, идти!.. и верится, что будет хорошо, больше чем хорошо, что будешь делать... и силы расправляются, как крылья у птицы, когда она хочет лететь. Да, друг, нам жить тяжело. И хорошо жить нам, друг! Я бы тебе написала многое, что я чувствую и думаю, если б это не было написано в твоем письме ко мне, мне смешно иногда читать, как можно до такой степени сходно понимать, а ощущать иное. Я уже, кажется, раз просила тебя не обижаться этим, надеюсь ты исполнишь мою просьбу?

    В хозяйстве твоем я ничего не понимаю, а верю, что должно быть хорошо. А что же школа будет у тебя в деревне? Тогда мы привезем наших детей туда учить, и учителей, я сама буду учить чему умею, и М<арью> Ф<едоровну> привезем, потому что, верно, и Федя будет в этой школе. Саша учится здесь гимнастике, а тогда уж не надобно будет, возле лес и река есть. Заводи же поскорее школу, а я здесь научусь поскорее, да мы выпишем туда и Гр<ановского> преподавать историю, твоего и нашего состояния вместе достанет, чтоб учредить все и содержать всех хорошо, только вина не будем выписывать много, да вино и заниматься будет мешать. Составь выбор книг, мы запасемся здесь чем нужно — и вырастет юное поколение и будет жить, мы состаримся, умрем и будем жить в них. А похоронят нас в твоей деревне. Большие люди как дети, которые заиграются до того куклой, что воображают ее живою, а она из тряпочек, да только моя кукла не из тряпочек, а не умна она оттого, что холодно.

    Примечания

    ПД). Выдержки из дневника Н. А. Герцен (Захарьиной) и из ее писем к Огареву Герцен внес в свою записную книжку, так как они служили ему материалом для «Былого и дум» (см. об этом IX, 330). Переписывая, Герцен многое изменял. Ср. печатаемый в наст. томе текст с подлинными записями Н. А. Герцен, перепечатанными в т. IX, стр. 271—275.

    [28] на воле (нем.). – Ред.

    Раздел сайта: