• Приглашаем посетить наш сайт
    Майков (maykov.lit-info.ru)
  • Былое и думы
    Часть пятая. Париж – Италия – Париж (1847–1852).
    Западные арабески. Тетрадь первая

    Западные арабески Тетрадь первая

    I. Сон

    Помните ли, друзья, как хорош был тот зимний день, солнечный, ясный, когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались?

    …Был уже вечер, возок заскрипел по снегу, вы смотрели печально вслед и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало – ближайшего из близких, он один был далек и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.

    Это было 21 января 1847 года.

    С тех пор прошли семь лет[34], и какие семь лет! В их числе 1848 и 1852.

    Чего и чего не было в это время, и все рухнуло – общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастие.

    Камня на камне не осталось от прежней жизни. Тогда я был во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне залоги. Я смело шел от вас с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь, я искал независимой арены, мне хотелось попробовать свои силы на воле…

    Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало.

    А ведь я нашел все, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира – да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и, вообще, такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия.

    Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа; отступая от нее, я написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить.

    С половины 1848 года мне нечего рассказывать, кроме мучительных испытаний, неотомщенных оскорблений, незаслуженных ударов. В памяти одни печальные образы, собственные и чужие ошибки – ошибки лиц, ошибки целых народов. Там, где была возможность спасения, там смерть переехала дорогу…

    …Последними днями нашей жизни в Риме заключается светлая часть воспоминаний, начавшихся с детского пробуждения мысли, с отроческого обручения на Воробьевых горах.

    Испуганный Парижем 1847 года, я было раньше раскрыл глаза, но снова увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия «просыпалась» на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви, – вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла – в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение. Когда я пришел в себя, все исчезло – la sonnambula[35]… И я очутился один-одинехонек, между гробов и колыбелей – сторожем, защитником, мстителем – и ничего не сумел сделать, потому что хотел сделать больше обыкновенного.

    И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно забросило, и остаюсь здесь, потому что не знаю, что из себя делать. Чужая порода людей кишит, мятется около меня, объятая тяжелым дыханьем океана, – мир, распускающийся в хаос, теряющийся в тумане, в котором очертания смутились, в котором огонь делает только тусклые пятна.

    …А та страна, обмытая темносиним морем, накрытая темносиним небом… Она одна осталась светлой полосой – по ту сторону кладбища.

    О Рим, как люблю я возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за день время, в которое я был пьян тобою!

    …Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана – там дерутся, народ требует войны, носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух.

    Толпы строятся, они идут к пиэмонтскому послу узнать, объявлена ли война.

    – В ряды, в ряды с нами! – кричат десятки голосов.

    – Мы иностранцы.

    – Тем лучше, Santo dio[36], вы наши гости.

    Пошли и мы.

    – Вперед гостей, вперед дам, вперед le donne forestière![37] И толпа с страстным криком одобрения расступилась. Чичероваккио и с ним молодой римлянин, поэт народных песен, продираются с знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с ними во главе десяти, двенадцати тысяч человек – и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен только одному римскому народу.

    был на балконе, сильно освещенный факелами и канделябрами, а возле него – осененные знаменем Италии четыре молодые женщины, все четыре русские – не странно ли? Я как теперь их вижу на этой каменной трибуне и внизу колыхающийся бесчисленный народ, мешавший с криками войны и проклятиями иезуитам громкое «Evviva le donne forestière»[38].

    В Англии их и нас освистали бы, осыпали бы грубостями, а может, и каменьями; во Франции приняли бы за подкупных агентов. А здесь аристократический пролетарий, потомок Мария и древних трибунов, горячо и искренно приветствовал нас. Мы им были приняты в европейскую борьбу… и с одной Италией не прервалась еще связь любви, по крайней мере сердечной памяти.

    И будто все это было… опьянение, горячка? Может – но я не завидую тем, которые не увлеклись тогда изящным сновидением. Долго спать все же нельзя было; неумолимый Макбет действительной жизни заносил уже свою руку, чтоб убить «сон»… и

    – it has no further change![39]

    II. В грозу

    …Вечером 24 июня, возвращаясь с Place Maubert, я взошел в кафе на набережной Orçay. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: уродливая, комическая banlieue[40] шла из окрестностей на помощь порядку; неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах, шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: «Да здравствует Людовик-Наполеон!»

    Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: «Да здравствует республика!» Ближние к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой; и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему казнить половинную революцию, убить половинную республику, наказать собою Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат.

    <нненковым> на Елисейские Поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближних домов; у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет 17, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспанных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло.

    – Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя. – Замолчав, он продолжал: –Да, и они-таки хорошо дрались, ну только и мы за наших товарищей заплатили! Сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам – припомнят! – добавил он, желая себя выдать за закоснелого злодея.

    Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: «По делам мерзавцам!»… но дикое замечание не нашло ни малейшего отзыва. Это было слишком низкое общество, чтоб сочувствовать резне и несчастному мальчишке, из которого сделали убийцу.

    Мы молча и печально пошли к Мадлене. Тут нас остановил кордон Национальной гвардии. Сначала пошарили в карманах, спросили, куда мы идем, и пропустили; но следующий кордон, за Мадленой, отказал в пропуске и отослал нас назад; когда мы возвратились к первому, нас снова остановили.

    – Да ведь вы видели, что мы сейчас тут шли?

    – Не пропускайте! – закричал офицер.

    – Что вы, смеетесь над нами, что ли? – спросил я его.

    – Тут нечего толковать! – грубо ответил лавочник в мундире. – Берите их – и в полицию: одного я знаю (он указал на меня), я его не раз видел на сходках, другой должен быть такой же, они оба не французы, я отвечаю за все – вперед!

    Два солдата с ружьями впереди, два за нами, по солдату с каждой стороны, – повели нас. Первый встретившийся человек был представитель народа, с глупой воронкой в петлице – это был Токвиль, писавший об Америке. Я обратился к нему и рассказал, в чем дело; шутить было нечего: они без всякого суда держали людей в тюрьме, бросали в тюльерийские подвалы, расстреливали. Токвиль даже не спросил, кто мы; он весьма учтиво раскланялся и отпустил нижеследующую пошлость: «Законодательная власть не имеет никакого права вступать в распоряжения исполнительной». Как же ему было не быть министром при Бонапарте?

    «Исполнительная власть» повела нас по бульвару, в улицу Шоссе д'Антен, к комиссару полиции. Кстати, не мешает заметить, что ни при аресте, ни при обыске, ни во время пути я не видал ни одного полицейского; все делали мещане-воины. Бульвар был совершенно пуст, все лавки заперты, жители бросались к окнами дверям, слыша наши шаги, и спрашивали, что мы за люди. «Des émeutiers étrangers»[41] – отвечал наш конвой, и добрые мещане смотрели на нас со скрежетом зубов. Из полиции нас отослали в Hôtel des Capucines; там помещалось министерство иностранных дел, но на это время – какая-то временная полицейская комиссия. Мы с конвоем взошли в обширный кабинет. Плешивый старик в очках и весь в черном сидел один за столом; он снова спросил нас все то, что спрашивал комиссар.

    – Где ваши виды?

    – Мы их никогда не носим, ходя гулять…

    Он взял какую-то тетрадь, долго просматривал ее, повидимому, ничего не нашел и спросил провожатого:

    – Почему вы захватили их?

    – Офицер велел; он говорит, что это очень подозрительные люди.

    – Хорошо, – сказал старик, – я разберу дело, вы можете идти.

    Когда наши провожатые ушли, старик просил нас объяснить причину нашего ареста. Я ему изложил дело, прибавил, что офицер, может, видел меня 15 мая у Собранья, и рассказал случай, бывший со мной вчера. Я сидел в кафе «Комартин», вдруг сделалась фальшивая тревога, эскадрон драгун пронесся во весь опор, Национальная гвардия стала строиться, я и человек пять, бывших в кафе, подошли к окну; национальный гвардеец, стоявший внизу, грубо закричал:

    – Слышали, что ли, чтоб окна были затворены?

    Тон его дал мне право думать, что он не со мной говорит, и я не обратил ни малейшего внимания на его слова; к тому же я был не один, а случайно стоял впереди. Тогда защитник порядка поднял ружье и, так как это происходило в rez-de-chaussée[42]

    – Господа, вы свидетели, что я ему ничего не сделал, – или это такой обычай у Национальной гвардии колоть иностранцев?

    – Mais c'est indigne, mais cela n'a pas de nom![43] – подхватили мои соседи.

    Испуганный трактирщик бросился закрывать окна, сержант с подлой наружностью явился с приказом гнать всех из кофейной; мне казалось, что это был тот самый господин, который велел нас остановить; к тому же кафе «Комартин» в двух шагах от Мадлены.

    – Вот то-то, господа, видите, что значит неосторожность, зачем в такое время выходить со двора? Умы раздражены, кровь течет…

    В это время национальный гвардеец привел какую-то служанку, говоря, что офицер ее схватил в то самое время, как она хотела бросить в ящик письмо, адресованное в Берлин. Старик взял пакет и велел солдату идти.

    – Вы можете отправляться домой, – сказал он нам, – только, пожалуйста, не ходите прежними улицами, особенно мимо кордона, который вас схватил. Да, постойте, я вам дам провожатого, он вас выведет на Елисейские Поля, там можете пройти.

    – Ну и вы, – заметил он служанке, отдавая письмо, до которого не дотронулся, – бросьте ваше письмо в другой ящик, где-нибудь подальше.

    Итак, полиция защищала от вооруженных мещан!

    сказал Пьеру Леру:

    – А кто будет отвечать за их жизнь на дороге? Их перебьет Национальная гвардия. Если б вы пришли часом раньше, вы застали бы здесь двух полковников, я насилу их унял и кончил тем, что сказал им, что если эти ужасы будут продолжаться, то я, вместо президентского стула в Собрании, займу место за баррикадой.

    Часа через два, по возвращении домой, явился дворник, незнакомый человек во фраке и человека четыре в блузах, дурно скрывавших муниципальные усы и жандармскую выправку. Незнакомец расстегнул фрак и жилет и, с достоинством указывая на трехцветный шарф, сказал, что он комиссар полиции Барле (тот самый, который в Народном собрании второго декабря взял за шиворот человека, взявшего, в свою очередь, Рим – генерала Удино) и что ему велено сделать у меня обыск. Я подал ему ключи, и он принялся за дело совершенно так, как в 1834 году полицмейстер Миллер.

    Взошла моя жена; комиссар, как некогда жандармский офицер, приезжавший от Дубельта, стал извиняться. Жена моя, спокойно и прямо глядя на него, сказала, когда он, в заключение речи, просил быть снисходительной:

    – Это было бы жестокостью с моей стороны не взойти в ваше положение: вы уже довольно наказаны обязанностью делать то, что вы делаете.

    – С какой целью жгли вы бумаги?

    – Я не жег бумаг.

    – Помилуйте, зола еще теплая.

    – Нет, она не теплая.

    – Monsieur, vous parlez à un magistrat![44]

    – A зола все же холодная, – сказал я, вспыхнув и подняв голос.

    – Что же, я лгу?

    – Почему же вы имеете право сомневаться в моих словах?.. Вот с вами какие-то честные работники

    – Больше у вас нет бумаг?

    – Нет…

    – У меня есть еще несколько писем, и презанимательных, пойдемте ко мне, – сказала моя жена.

    – Помилуйте, ваши письма…

    – Пожалуйста, не церемоньтесь… ведь вы исполняете ваш долг, пойдемте.

    Комиссар пошел, слегка взглянул на письма, большей частию из Италии, и хотел выйти…

    – А вот вы и не видали, что тут внизу письмо из Консьержри, от арестанта – видите? Не хотите ли взять с собой?

    – Помилуйте, сударыня, – отвечал квартальный республики, – вы так предубеждены, мне этого письма вовсе не нужно.

    – Что вы намерены сделать с русскими бумагами? – спросил я.

    – Их переведут.

    – Вот в том-то и дело, откуда вы возьмете переводчика? Если из русского посольства, то это равняется доносу; вы погубите пять, шесть человек. Вы меня искренно обяжете, если упомянете в procès-verbal[45], что я настоятельно прошу взять переводчика из польской эмиграции.

    – Я думаю, что это можно.

    – Благодарю вас; да вот еще просьба: понимаете вы сколько-нибудь по-итальянски?

    – Немного.

    – Я вам покажу два письма; в них слово «Франция» не упомянуто, писавший их в руках сардинской полиции; вы увидите по содержанию, что ему плохо будет, если письма дойдут до нее.

    – Mais ah ça![46] – заметил комиссар, начинавший входить в человеческое достоинство. – Вы, кажется, думаете, что мы в связи со всеми деспотическими полициями. Нам дела нет до чужих. Поневоле мы должны брать меры у себя, когда на улицах льется кровь и когда иностранцы мешаются в наши дела.

    – Очень хорошо, стало, вы письма можете оставить.

    не много знал по-итальянски и потому, повертевши письма, положил их в карман, обещаясь возвратить.

    Тем его визит и кончился. Письма итальянца он отдал на другой день, но мои бумаги канули в воду. Прошел месяц, я написал письмо к Каваньяку, спрашивая его, отчего полиция не возвращает моих бумаг и не говорит о том, что нашла в них, – вещь, может, очень неважная для нее, но чрезвычайно важная для моей чести.

    Последнее было вот на чем основано. Несколько знакомых вступились за меня, находя безобразным визит комиссара в задерживание бумаг.

    – Мы желали удостовериться, – сказал Ламорисьер, – не агент ли он русского правительства.

    Это гнусное подозрение я услышал тут в первый раз; для меня это было совершенно ново; моя жизнь шла так публично, так открыто, как в хрустальном улье, и вдруг сальное обвинение и от кого? – от республиканского правительства!

    Через неделю меня потребовали в префектуру; Барле был со мною; нас принял в кабинете Дюку молодой чиновник, очень похожий на петербургского начальника отделения, из развязных.

    – Генерал Каваньяк, – сказал он мне, – поручил префекту возвратить ваши бумаги без малейшего разбора. Сведения, собранные о вас, делают его совершенно излишним, на вас не падает никакого подозрения; вот ваша портфель, не угодно ли вам подписать предварительно эту бумагу?

    «бумаги все сполна мне возвращены».

    Я приостановился и спросил, не будет ли правильнее, если я пересмотрю бумаги.

    – До них не дотрогивались. Впрочем, вот печать.

    – Печать цела, – заметил успокоительно Барле.

    – Моей печати тут нет. Да ее и не прикладывали.

    – Это моя печать, да ведь у вас был ключик.

    Не желая отвечать грубостью, я улыбнулся. Это взбесило обоих; начальник отделения сделался начальником департамента, схватил ножик и, взрезывая печать, сказал довольно грубым тоном:

    – Пожалуй, смотрите, коли не верите, только у меня нет столько свободного времени, – и он вышел, кланяясь с важностью.

    То, что они рассердились, убедило меня, что бумаг действительно не смотрели, и потому, едва бросив взгляд, я дал расписку и отправился домой.

    Западные арабески. Тетрадь первая

    Впервые опубликовано в ПЗ на 1856 г. (кн. II, стр. 167–177) с заголовком: «Западные арабески (Из четвертой части „Записок Искандера") (1847–1852)». В БиД IV (стр. 23–36) перепечатано под названием «Западные арабески» без указания, к какой части относится, без дат и с добавлением: «Тетрадь первая».

    …одного только недоставал – ближайшего из близких ~ в моем отъезде. – Речь идет о Н. П. Огареве, который в это время жил в своем пензенском имении Старое Акшено (см. письма Н. П. Огарева к А. И. Герцену, ЛН, т. 61, стр. 734–753).

    Это было 21 января 1847 года. – Проводы Герцена у Черной Грязи состоялись 19 января 1847 г. В письме к Т. Н. Грановскому из Твери от 20 января 1847 г. Герцен писал: «О проводах, о 18 и 19 января, буду говорить, когда приду в себя».

     – В феврале 1848 г. в Неаполе Герцен был свидетелем того, как неаполитанский король Фердинанд II, уступая требованиям восставших народных масс, обнародовал конституцию и согласился на образование либерального правительства. 2 января 1848 г. в Риме Герцен видел, как Пий IX, стремясь вернуть себе любовь римлян, разъезжал по улицам города, благословляя народ (см. т. V наст. изд., стр. 92–95 и 112–114).

    Корсо покрыто народом…– Герцен описывает далее демонстрацию, возникшую в Риме 21 марта 1848 г. в связи с известиями о революции в Вене и о восстании в Милане.

    Новости пришли из Милана – там дерутся, народ требует войны, носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. – 18 марта 1848 г. началась революция в Милане против австрийского господства в Ломбардии. Пятидневная борьба завершилась победой восставшего народа; австрийская армия бежала из Милана. Карл-Альберт, король Пьемонта, чтобы перехватить инициативу у народных масс и помешать развертыванию революционного движения, поспешил объявить Австрии войну.

    …молодой римлянин, поэт народных песен… – Повидимому – Джузеппе Бенаи, уроженец Рима, друг Чичероваккио, автор народных песен, которые были очень популярны среди трудящегося населения Рима.

    …четыре молодые женщины, все четыре русские … – Эти русские женщины: Н. А. Герцен, М. Ф. Корш, Н. А. Тучкова, Е. А. Тучкова

    …Макбет ~ заносил уже свою руку, чтоб убить «сон»… – Макбет убил короля Дункана во время его сна; при этом ему почудился крик: «Рукой Макбета зарезан сон» (Шекспир. «Макбет», акт II, сцена вторая).

    My dream was past – it has no further change! – Строка из стихотворения Байрона «Сон», IX.

    …пошли к Мадлене. – La Madeleine – церковь в Париже на площади того же названия; находится на месте пересечения улицы Рояль (Rue Royale) и бульвара Капуцинов (Boulevard des Capucines).

    …с глупой воронкой в петлице…– Герцен имеет в виду нагрудный знак отличия из трехцветного шелка, который носили депутаты Учредительного собрания (см. Dауоt A. Tournées révolutionnaires, 1830–1848, Paris, p. 92).

    …Токвиль, писавший об Америке. – Посетивший в 1831 г. Соединенные Штаты Америки Токвиль написал несколько работ об их государственном и политическом устройстве, а также о действующих там юридических законах. В 1832 г. вышла написанная им совместно с Бомоном книга «Du système pénitentiare aux Etats-Unis et de son application on France». В 1835 г. были изданы первые две части книги «Démocratie en Amérique», последние две части которой появились в 1840 г.

    35. лунатичка (итал.). – Ред.

    36. святый боже (итал.). – Ред.

    37. приезжих дам (итал.). – Ред.

    38. «Да здравствуют иностранки» (итал.). – Ред.

    – и новым не сменился (англ.). – Ред.

    40. предместье (франц.).

    41. «Иностранные бунтовщики» (франц.). – Ред.

    Ред.

    43. Но это подло, этому нет названия! (франц.). – Ред.

    Ред.

    45. протоколе (франц.). – Ред.

    46. Ну, что вы! (франц.). – Ред.

    Раздел сайта: