• Приглашаем посетить наш сайт
    Дружинин (druzhinin.lit-info.ru)
  • Былое и думы
    Часть шестая. Англия (1852–1864).
    Глава VIII

    <Глава VIII>

    Отрывок этот идет за описанием «горных вершин» эмиграции, от их вечно красных утесов до низменных болот и «серных копей»[229]. Я прошу читателя не забывать, что в этой главе мы опускаемся с ним ниже уровня моря и занимаемся исключительно илистым дном его, так, как оно было после февральского шквала.

    Почти все описанное здесь изменилось, исчезло; политические подонки пятидесятых годов занесло новыми песками и новыми грязями. Истощился, притих, вымер этот низменный мир волнений и гонений, отстой его успокоился и занял свое место в слойке. Оставшиеся личности становятся редкостью, и я уж люблю с ними встречаться.

    Печально уродливы, печально смешны некоторые из образов, которые я хочу вывести, но они все писаны с натуры – бесследно исчезнуть и они не должны. 

    Лондонская вольница пятидесятых годов[230]

    Простые несчастья и несчастья политические. – Учители и комиссионеры. – Ходебщики и хожалые. – Ораторы и эпистолаторы. – Ничего не делающие фактотумы и вечно занятые трутни. – Русские. – Воры. – Шпионы.

    (Писано в 1856–1857)

    …От серной шайки, как сами немцы называют марксидов, естественно и недалеко перейти к последним подонкам, к мутной гуще, которая оседает от континентальных толчков и потрясений на британских берегах и пуще всего в Лондоне. Можно себе представить, сколько противуположного снадобья захватывают с собой с материка и оставляют в Англии приливы и отливы революций и реакций, истощающих, как перемежающаяся лихорадка, европейский организм, и что за удивительные слои людей низвергаются этими волнами и бродят по сырому, топкому лондонскому дну. Каков должен быть хаос понятий, воззрений у этих образцов всех нравственных формаций и реформаций, всех протестов, всех утопий, всех отчаяний, всех надежд, встречающихся в закоулках, харчевнях и питейных домах Лестер-сквера и его проселочных переулков. «Там, где, по выражению „Теймса”, обитает жалкое население чужеземцев, носящих шляпы, каких никто не носит, и волосы там, где их не надобно, население несчастное, убогое, загнанное и которого трепещут все сильные монархи Европы, кроме английской королевы». Да, там действительно по public-hous’aм и харчевням сидят эти чужие, эти гости, за джином с горячей водой, с холодной водой и совсем без воды, с горьким портером в кружке и с еще больше горькими словами на губах, поджидая революции, к которой они больше не способны, и денег от родных, которых никогда не получат.

    Каких оригиналов, каких чудаков я не нагляделся между ними! Тут рядом с коммунистом старого толка, ненавидящим всякого собственника во имя общего братства, старый карлист, пристреливавший своих родных братьев во имя любви к отечеству, из преданности к Монтемолино или Дон-Хуану, о которых ничего не знал и не знает. Там рядом с венгерцем, рассказывающим, как он с пятью гонведами опрокинул эскадрон австрийской кавалерии, и застегивающим венгерку до самого горла, чтобы иметь еще больше военный вид, – венгерку, размеры которой показывают, что ее юность принадлежала другому, – немец, дающий уроки музыки, латыни, всех литератур и всех искусств из насущного пива, атеист, космополит, презирающий все нации, кроме Кур-Гессена или Гессен-Касселя, смотря по тому, в котором из Гессенов родился, поляк прежнего покроя, католически любящий независимость, и итальянец, полагающий независимость в ненависти к католицизму.

    Возле эмигрантов-революционеров эмигранты-консерваторы. Какой-нибудь негоциант или нотариус, sans adieu[231] удалившийся от родины, кредиторов и доверителей, считающий себя тоже , какой-нибудь честный банкрут, уверенный, что он скоро очистится, приобретет кредит и капитал, так, как его сосед справа достоверно знает, что на днях la rouge[232] будет провозглашена лично самой «Марьянной», а сосед слева – что орлеанская фамилия укладывается в Клермоне и принцессы шьют отличные платья для торжественного въезда в Париж.

    К консервативной среде «виноватых, но не осужденных окончательно за отсутствием подсудимого», принадлежат и больше радикальные лица, чем банкруты и нотариусы с горячим воображением; это люди, имевшие на родине большие несчастия и желающие всеми силами выдать свои простые несчастия за несчастия политические. Эта особая номенклатура требует пояснения.

    Один наш приятель явился шутя в агентство сватовства. С него взяли десять франков и принялись расспрашивать, какую ему нужно невесту, в сколько приданого, белокурую или смуглую и пр.; затем записывавший гладенький старичок, оговорившись и извиняясь, стал спрашивать о его происхождении, очень обрадовался, узнав, что оно дворянское, потом, усугубив извинения, спросил его, заметив притом, что молчание гроба – их закон и сила:

    – Не имели ли вы несчастий?

    – Я поляк и в изгнании, т. е. без родины, без прав, без состояния.

    – Последнее плохо, но позвольте, по какой причине оставили вы вашу belle patrie?[233]

    – По причине последнего восстания (дело было в 1848 году).

    – Это ничего не значит, политические несчастия мы не считаем; оно скорее выгодно, c’est une attraction[234]. Но позвольте, вы меня заверяете, что у вас не было других несчастий?

    – Мало ли было… Ну, отец с матерью у меня умерли.

    – О, нет, нет…

    – Что же вы разумеете под словом другого несчастия?

    – Видите, если б вы оставили ваше прекрасное отечество по частным причинам, а не по политическим. Иногда в молодости неосторожность, дурные примеры, искушение больших городов, знаете, эдак… необдуманно данный вексель, не совершенно правильная растрата непринадлежащей суммы, подпись как-нибудь…

    – Понимаю, понимаю, – сказал, расхохотавшись, <Хоецкий>, – нет, уверяю вас, я не был судим ни за кражу, ни за подлог.

    …В 1855 году один француз exilé de sa patrie[235] ходил по товарищам несчастия с предложением помочь ему в издании его поэмы, вроде Бальзаковой «Comédie du diable», писанной стихами и прозой, с новой орфографией и вновь изобретенным синтаксисом. Тут были действующими лицами: Людовик-Филипп, Иисус Христос, Робеспьер, маршал Бюжо и сам бог.

    Между прочим, явился он с той же просьбой к Ш<ельхеру>, честнейшему и чопорнейшему из смертных.

    – Вы давно ли в эмиграции? – спросил его защитник черных.

    – С 1847 года.

    – С 1847 года? И вы приехали сюда?

    – Из Бреста, из каторжной работы.

    – Какое же это было дело? Я совсем не помню.

    – О, как же, тогда это дело было очень известно. Конечно, это дело больше частное.

    – Однако ж?.. – спросил несколько обеспокоенный Ш<ельхер>.

    – Ah bas, si vous y tenez[236], я по-своему протестовал против права собственности, j’ai protesté à ma manière[237].

    – И вы… вы были в Бресте?

    – Parbleu oui![238] семь лет каторжной работы за воровство со взломом (vol avec effraction). И Ш<ельхер> голосом целомудренной Сусанны, гнавшей нескромных стариков, просил самобытного протестанта выйти вон.

    Люди, которых несчастия, по счастию, были общие и протесты коллективные, оставленные нами в закопченных public-hous’ax и черных тавернах, за некрашеными столами с джинуатером[239] и портером, настрадались вдоволь и, что всего больнее, не зная совсем за что.

    Время шло с ужасной медленностью, но шло; революции нигде не было в виду, кроме в их воображении, а нужда действительная, беспощадная подкашивала все ближе и ближе подножный корм, и вся эта масса людей, большею частью хороших, голодала больше и больше. Привычки у них не было к работе, – ум, обращенный на политическую арену, не мог сосредоточиться на деле. Они хватались за все, но с озлоблением, с досадой, с нетерпением, без выдержки, и все падало у них из рук. Те, у которых была сила и мужество труда, те незаметно выделялись и выплывали из тины, а остальные?

    И какая бездна была этих остальных! С тех пор многих унесла французская амнистия и амнистия смерти, но в начале пятидесятых годов я застал еще the great tide[240].

    Немецкие изгнанники, особенно неработники, много бедствовали, не меньше французов. Удач им было мало. Доктора медицины, хорошо учившиеся и, во всяком случае, во сто раз лучше знавшие дело, чем английские цирюльники, называемые surgeon[241], не могли пробиться до самой скудной практики. Живописцы, ваятели, с чистыми и платоническими мечтами об искусстве и священнодейственном служении ему, но без производительного таланта, без ожесточения, настойчивости работы, без меткого чутья, гибли в толпе соревнующих соперников. В простой жизни своего маленького городка, на дешевом немецком корму они могли бы прожить мирно и долго, сохраняя свое девственное поклонение идеалам и веру в свое жреческое призвание. Там они остались бы и умерли в подозрении таланта. Вырванные французской бурей из родных палисадников, они потерялись в Беловежской пуще лондонской жизни.

    В Лондоне, чтоб не быть затертым, задавленным, надобно работать много, резко, сейчас и что попало, что потребовали. Надобно остановить рассеянное внимание ко всему приглядевшейся толпы силой, наглостью, множеством, всякой всячиной. Орнаменты, узоры для шитья, арабески, модели, снимки, слепки, портреты, рамки, акварели, кронштейны, цветы – лишь бы скорее, лишь бы кстати и в большом количестве. Жюльен, le grand Julien[242], через сутки в концерте реляцию. За этот концерт он выручил громадные суммы, повторяя его месяц. А зарейнские мечтатели падали середь дороги на этой бесчеловечной скачке за деньгами и успехами; изнеможенные, с отчаянием складывали они руки или, хуже, подымали их на себя, чтобы окончить неровный и оскорбительный бой.

    Кстати к концертам, – музыкантам из немцев вообще было легче; количество их, потребляемое ежедневно Лондоном с его субурбами[243], колоссально. Театры и частные уроки, скромные балы у мещан и нескромные в Argyl-руме, в Креморне, в Casino, cafés-chantants с танцами, cafés-chantants с трико в античных позах, Her Majesty’s[244], Ковен-гарден, Эксетер-галль, Кристаль-палас, С. Джемс наверху и углы всех больших улиц внизу занимают и содержат целое народонаселение двух-трех немецких герцогств. Мечтай себе о музыке будущего и о Россини, коленопреклоненном перед Вагнером, читай себе дома à livre ouvert[245], без инструмента, «Тангейсера» и исполняй, за штатским тамбурмажором и гаером с слоновой палкой, часа четыре кряду какую-нибудь Mary-Ann[246] польку или Flower and butterfly’s[247] redova – и дадут бедняку от двух до четырех с половиной шиллингов за вечер, и пойдет он в темную ночь по дождю в полпивную, в которую преимущественно ходят немцы, и застанет там моих бывших друзей Краута и Мюллера, – Краута, шестой год работающего над бюстом, который становится все хуже; Мюллера, двадцать шестой год дописывающего трагедию «Эрик», которую он мне читал десять лет тому назад, пять лет тому назад и теперь бы еще читал, если б мы не поссорились с ним.

    А поссорились мы с ним за генерала Урбана, но об этом в другой раз…

    …И чего ни делали немцы, чтоб заслужить благосклонное внимание англичан, все безуспешно.

    Люди, всю жизнь курившие во всех углах своего жилья, за обедом и чаем, в постели и за работой, не курят в Лондоне в своем закопченном, продымленном от угля drawing-room’e и не дозволяют курить гостю. Люди, всю жизнь ходившие в биркнейпы своей родины выпить «шоп»[248], посидеть там за трубкой в хорошем обществе, идут, не глядя, мимо public-hous’oв и посылают туда за пивом горничную с кружкой или молочником.

    Мне случилось в присутствии одного немецкого выходца отправлять к англичанке письмо.

    – Что вы делаете? – вскрикнул он в каком-то азарте. Я вздрогнул и невольно бросил пакет, полагая по крайней мере, что в нем скорпион.

    – В Англии, – сказал он, – письмо складывают вообще втрое, а не вчетверо, а вы еще пишете к даме, и к какой!

    С начала моего приезда в Лондон я пошел отыскивать одного знакомого немецкого доктора. Я не застал его дома и написал на бумаге, лежавшей на столе, что-то вроде: «Cher docteur[249], я в Лондоне и очень желал бы вас видеть; не придете ли вечером в такую-то таверну выпить по-старому бутылку вина и потолковать о всякой всячине?» Доктор не пришел, а на другой день я получил от него записку в таком роде: «Monsieur H., мне очень жаль, что я не мог воспользоваться вашим любезным приглашением: мои занятия не оставляют мне столько свободного времени. Постараюсь, впрочем, на днях посетить вас» и пр.

    – А что, у доктора, видно, практика, того?.. – спросил я освободителя Германии, которому был обязан знанием, что англичане письма складывают втрое.

    – Никакой нет, der Kerl hat Pech gehabt in London, es geht ihm zu ominös[250].

    – Так что же он делает? – и я передал ему записку.

    Он улыбнулся, однако заметил, что и мне вряд следовало ли оставлять на столе доктора медицины открытую записку, в которой я его приглашаю выпить бутылку вина.

    – Да и зачем же в такой таверне, где всегда народ? Здесь пьют дома.

    – Жаль, – заметил я, – наука всегда приходит поздно; теперь я знаю, как доктора звать и куда, но наверно не позову.

    Затем воротимся к нашим чающим движения народного, присылки денег от родных и работы без труда.

    Неработнику начать работу не так легко, как кажется; многие думают: пришла нужда, есть работа, есть молот и долот – и работник готов. Работа требует не только своего рода воспитания, навыка, но и самоотвержения. Изгнанники большей частью люди из мелкой литературной и «паркетной»[251] среды, журнальные поденщики, начинавшие адвокаты, от своего труда в Англии они жить не могли, другой им был дик, да и не стоило начинать его: они все прислушивались, не раздастся ли набат. Прошло десять лет, прошло пятнадцать лет – нет набата.

    В отчаянии, в досаде, без платья, без обеспечения на завтрашний день, окруженные возрастающими семьями, они бросаются, закрыв глаза, на аферы, выдумывают спекуляции. Аферы не удаются, спекуляции лопают, и потому, что они выдумывают вздор, и потому, что они вносят, вместо капитала, какую-то беспомощную неловкость в деле, чрезвычайную раздражительность, неуменье найтиться в самом простом положении и опять-таки неспособность к выдержанному труду и усеянному терниями началу. При неудаче они утешаются недостатком денег: «Будь сто-двести фунтов, и все пошло бы как по маслу!» Действительно, недостаток капитала мешает, но это общая судьба работников. Чего и чего не выдумывалось, от общества на акциях для выписывания из Гавра куриных яиц до изобретения особых чернил для фабричных марок и каких-то эссенций, которыми можно было превращать сквернейшие водки в превосходнейшие ликеры. Но пока собирались товарищества и капиталы на все эти чудеса, надобно было есть и несколько прикрываться от северо-восточного ветра и от застенчивых взоров дщерей Альбиона.

    Для этого предпринимались два паллиативные средства: одно очень скучное и очень невыгодное, другое также невыгодное, но с большими развлечениями. Люди мирные, c Sitzfleisch’eм[252], принимались за уроки, несмотря на то что они не только прежде не давали уроков, да и сомнительно, чтоб когда-нибудь их брали. Конкуренция страшно понизила цены.

    Вот образчик объявлений одного семидесятилетнего старика, который, мне кажется, принадлежал скорее к числу самобытных протестантов, чем коллективных:

    MONSIEUR N. N.

    Teaches the French language

    on a new and easy system of rapid proficiency,

    has attended Members of the British Parliament and many other

    persons of respectability, as vouchers certify,

    translates and interprets that universal continental

    language, and english,

    TERMS MODERATE:

    Namely, Three Lessons per Week for Six Shillings[253].

    Давать уроки у англичан не составляет особенного удовольствия: кому англичанин платит, с тем он не церемонится.

    Один из моих старых приятелей получает письмо от какого-то англичанина, предлагающего ему давать уроки французского языка его дочери. Он отправился к нему в назначенное время для переговора. Отец спал после обеда, его встретила дочь, и довольно учтиво, потом вышел старик, осмотрел с головы до ног Б<оке> и спросил: «Vous être le french teacher?»[254] Б<оке> подтвердил. «Vous pas convenir à moa»[255]. При этом британский осел указал на усы и бороду.

    – Что же вы ему не дали тумака? – спрашивал я Б<оке>.

    – Я, право, думал об этом, но когда бык поворотился, дочь со слезами на глазах молча просила у меня прощенья.

    Другое средство проще и не так скучно: оно состоит в судорожном и артистическом комиссионерстве, в предложении разных разностей без внимания на запрос. Французы по большей части работали в винах и водках. Один легист[256] предлагал своим знакомым и корелижионерам[257] коньяк, доставшийся ему чрезвычайным образом, по связям, о которых в теперешнем положении Франции он не мог и не должен был рассказывать, и притом через капитана корабля, которого компрометировать было бы calamité publique[258]. Коньяк был так себе и стоил шесть пенсов дороже, чем в лавке. Легист, привыкнувший «пледировать»[259] с декламацией, прибавлял к насилию оскорбление: он брал рюмку двумя пальцами за донышко, описывал ею медленные круги, плескал несколько капель, нюхал их на воздухе и всякий раз был изумлен замечательно превосходным запахом коньяка.

    Другой товарищ изгнания, некогда провинциальный профессор словесности, увлекал вином. Вино он получал прямо из Кот д’Ора, Бургоньи, от прежних учеников и с необыкновенным выбором.

    «Гражданин, – писал он ко мне, – спросите ваше братское сердце (votre cœur fraternel), и оно вам скажет, что вы должны мне уступить приятное преимущество снабжать вас французским вином. И тут сердце ваше будет заодно со вкусом и экономией: употребляя превосходное вино, по самой дешевой цене, вы будете иметь наслаждение в мысли, что, покупая его, вы облегчаете судьбу человека, который делу родины и свободы пожертвовал все.

    é![260]

    P. S. Я взял на себя смелость вместе с тем отправить к вам несколько проб».

    Образчики эти были в полубутылках, на которых он собственноручно надписывал не только имя вина, но и разные обстоятельства из его биографии: «Chambertin (Gr. vin et très rare!). Côte rôtie (Comète). Pommard (1823!). Nuits (provision Aguado!)…»[261]

    Недели через две-три профессор словесности снова присылал образчики. Обыкновенно через день или два после присылки он являлся сам и сидел час, два, три, до тех пор, пока я оставлял почти все пробы и платил за них. Так как он был неумолим и это повторялось несколько раз, то впоследствии, только что он отворял дверь, я хвалил часть образчиков, отдавал деньги и остальное вино.

    – Я не хочу, гражданин, у вас красть ваше драгоценное время, – говорил он мне и освобождал меня недели на две от кислого бургонского, рожденного под кометой, и пряного Кот-роти из подвалов Aguado.

    Как-то в Ричмонде я лежал в одном из страшных припадков головной боли. Взошел Франсуа с визитной карточкой, говоря, что какой-то господин имеет крайность меня видеть, что он венгерец, adjutante del generale (все венгерцы-изгнанники, не имеющие никакого занятия, никакой честной профессии, называли себя адъютантами Кошута). Я взглянул на карточку – совершенно незнакомая фамилия, украшенная капитанским чином.

    – Зачем вы его пустили? Сколько тысяч раз я вам говорил?

    – Он приходит сегодня в третий раз.

    – Ну, зовите в залу. – Я вышел разъяренным львом, вооружившись склянкой распалевой седативной[262] воды.

    – Позвольте рекомендоваться, капитан такой-то. Я долгое время находился у русских в плену, у Ридигера после Вилагоша. С нами русские превосходно обращались. Я был особенно обласкан генералом Глазенапом и полковником… как, бишь, его… русские фамилии очень мудрены… … ич…

    – Пожалуйста, не беспокойтесь, я ни одного полковника не знаю… Очень рад, что вам было хорошо. Не угодно ли сесть?

    – Очень, очень хорошо… мы с офицерами всякий день эдак, штос, банк… прекрасные люди и австрийцев терпеть не могут. Я даже помню несколько слов по-русски: «глеба», «шевердак» – une pièce de 25 sous[263].

    – Позвольте вас спросить, что мне доставляет…

    – Вы меня должны извинить, барон…Я гулял в Ричмонде… прекрасная погода, жаль только, что дождь идет… я столько наслышался об вас от самого старика и от графа Сандора – Сандора Телеки, также от графини Терезы Пульской… Какая женщина графиня Тереза!

    – И говорить нечего, hors ligne[264]. – Молчание.

    – Да-с, и Сандор… мы с ним вместе были в гонведах… Я, собственно, желал бы показать вам… – и он вытащил откуда-то из-за стула портфель, развязал его и вынул портреты безрукого Раглана, отвратительную рожу С. -Арно, Омер-паши в феске. – Сходство, барон, удивительное. Я сам был в Турции, в Кутаисе, в 1849 году, – прибавил он, как будто в удостоверение сходства, несмотря на то что в 1849 году ни Раглана, ни С. -Арно там не было. – Вы прежде видели эту коллекцию?

    – Как не видать, – отвечаю я, смачивая голову распалевой водой. – Эти портреты вывешены везде, на Чипсайде, по Странду, в Вест-Энде.

    – Да-с, вы правы, но у меня вся коллекция, и те не на китайской бумаге. В лавках вы заплатите гинею, а я могу вам уступить за пятнадцать шиллингов.

    – Я, право, очень благодарен, но скажите, капитан, на что же мне портреты С. -Арно и всей этой сволочи?

    – Барон, я буду откровенен, я солдат, а не меттерниховский дипломат. Потеряв мои владения близ Темешвара, я нахожусь во временно стесненном положении, а потому беру на комиссию артистические вещи (а также сигары, гаванские сигары и турецкий табак – уж в нем-то русские и мы знаем толк!); это доставляет мне скудную копейку, на которую я покупаю «горький хлеб изгнанья», wie der Schiller sagt[265].

    – Капитан, будьте вполне откровенны и скажите, что вам придется с каждой тетради? – спрашиваю я (хотя и сомневаюсь, что Шиллер сказал этот дантовский стих).

    – Полкроны.

    – Позвольте нам вот как покончить дело: я вам предложу целую крону, но с тем, чтоб не покупать портретов.

    – Право, барон, мне совестно, но мое положение… впрочем, вы всё знаете, чувствуете… я вас так давно привык уважать… графиня Пульская и граф Сандор… Сандор Телеки.

    – Вы меня извините, капитан, я едва сижу от головной боли.

    – У нашего губернатора (т. е. у Кошута), у старика, тоже часто болит голова, – замечает мне гонвед как бы в ободрение и утешение, потом наскоро завязывает портфель и берет вместе с удивительно похожими портретами Раглана и компании довольно сходное изображение королевы Виктории на монете.

    Между этими ходебщиками десятый год недостающих двух шиллингов для отъезда в Америку и шести пенсов для покупки гробика ребенку, умершему от скарлатины, – находятся эмигранты, пишущие письма, иногда пользуясь знакомством, иногда пользуясь незнакомством, о всякого рода чрезвычайных нуждах и единовременных денежных затруднениях, часто представляя в дальней перспективе обогащение, и всегда с оригинальным эпистолярным искусством.

    Таких писем у меня тетрадь; сообщу два-три особенно характеристических.

    «Herr Graf![266]

    P. S. Завтра в девять часов я наведаюсьу вашего курьера».

    Это род наивный, но есть письма классические по языку и лапидарности, напр.:

    Domine, ego sum Gallus, ex patria mea profugus pro causa libertatis populi. Nihil habeo ad manducandum, si aliquid per me facere potes, gaudeo, gaudebit cor meum.

    »[267].

    Другие письма, не имея ни лаконизма, ни античной формы, отличаются особенным счетоводством:

    «Гражданин, вы были так добры, что прислали мне прошлого февраля (вы, может, не помните, но я помню) три ливра. Давно хотел я вам их отдать, но не получал вовсе денег от родных; на днях я получу довольно значительную сумму. Если б мне не было совестно, я бы попросил вас прислать еще два ливра и отдал бы вам ливров».

    Я предпочел остаться при трехугольном. Охотник до круглых счетов начал поговаривать, что я в связях с русским посольством.

    Затем идут письма деловые и письма ораторские; и те и другие очень много теряют в русском переводе.

    «Mon cher Monsieur![268] Вы, верно заниматься моим делом, мне приходится за вздорную плату courir le cachet[269]. Всякий раз, когда мне представляется работа продолжительная и выгодная, насмешливая судьба дует на нее (я перевожу слово в слово), она летит прочь – я за ней, настойчивая дерзость ее берет верх (son opiniâtre insolence bafoue mes projets), вновь стегает мои надежды, и я бегу туда-туда. Бегу и теперь. Поймаю ли? Почти уверен, если вы, имея доверие к моему таланту, захотите пустить в волны ваше доверие с моими надеждами по капризному ветру моей судьбы (embarquer votre confiance en compagnie de mon esprit et la livrer au souffle <un> peu aventureux de mon destin)». Далее объясняется, что восемьдесят фунтов есть в виду, даже восемьдесят пять; остальные сто пятнадцать изобретатель ищет занять, обещая тринадцать, almeno[270] одиннадцать процентов в случае удачи. «Можно ли лучше, вернее поместить капитал в наше время, когда фонды всего мира колеблются и государства так нетвердо стоят, опираясь на штыки наших врагов?»

    [271], и что не мешает со мною быть осторожным.

    В заключение вот письмо чисто ораторское:

    «Великодушный согражданин будущей всемирной республики! Сколько раз вы помогали мне и ваш знаменитый друг Луи Блан, и опять-таки я пишу к вам и пишу к гражданину Блану, чтоб попросить несколько шиллингов. Удручающее положение мое не улучшается вдали от Лар и Пенат, на негостеприимном острове эгоизма и корысти. Глубоко сказали вы в одном из сочинений ваших (я постоянно их перечитываю), что „талант гаснет без денег, как лампа без масла”», и пр.

    Само собой разумеется, что я этой пошлости никогда не писал и что согражданин по будущей республике, future et universelle[272]

    За ораторами на письме идут ораторы на словах, «делающие тротуар и переулок». Большею частию они только прикидываются изгнанниками, а в сущности – спившиеся с круга не английские мастеровые или люди, имевшие дома несчастия. Пользуясь необъятной величиной Лондона, они проделывают одну часть за другой и потом снова возвращаются на Via sacra[273], т. е. на Режент-стрит с Геймаркетом и Лестер-сквером.

    – Не можете ли вы мне сказать, где такая-то часть города? – и он подавал какой-то адрес верст за десять от Вест-Энда, где-нибудь в Головее, Гекнее. Каждый, так, как и я, принимался ему толковать. Его обдавал ужас.

    – Теперь девять часов вечера, я еще не ел… когда же я приду? Ни гроша на омнибус… этого я не ждал. Не смею просить вас, но если б вы меня выручили… Мне одного шиллинга за глаза довольно.

    Я его встречал еще раза два, наконец он исчез, и я не без удовольствия его встретил, несколько месяцев спустя, на старом месте, с измененной бородой и в другой фуражке. С чувством приподымая ее, спросил он меня:

    – Вы, верно, знаете по-французски?

    – Знаю, – отвечал я, – да сверх того знаю, что у вас есть адрес, вам придется идти далеко, а время позднее, вы еще ничего не ели, на омнибус денег нет, вам нужен шиллинг… но на этот раз я вам дам сикспенс[274], потому что не вы мне, а я вам рассказал все это.

    – Что делать, – отвечал он мне улыбаясь, без малейшей злобы, – ведь вот вы опять не поверите, а я еду в Америку, прибавьте на дорогу. Я не выдержал и додал сикспенс.

    В числе этих господ были и русские, например, бывший кавказский офицер Стремоухов, просивший на бедность в Париже еще в 1847 году, рассказывая очень плавно историю какой-то дуэли, бегства и прочее и забирая, к сильному озлоблению прислуги, все на свете: старые платья и туфли, фуфайки летом и зимой, панталоны из парусины, детские платья, дамские ненужности. Русские собрали для него денег и отправили в Алжир в иностранный легион. Он выслужил пять лет, привез аттестат и снова отправился из дома в дом рассказывать о дуэли и побеге, прибавляя к ним разные арабские похождения. Стремоухов становился стар – и жаль его было, и надоедал он страшно. Русский священник при лондонской миссии сделал для него коллекту[275], чтоб отправить его в Австралию. Ему дали в Мелборн рекомендацию и поручили капитану его самого и, главное, деньги за проезд. Стремоухов приходил к нам прощаться. Мы его совсем снарядили: я ему дал теплое пальто, Г<ауг> – рубашек и пр. Стремоухов, прощаясь, заплакал и сказал:

    – Как хотите, господа, а ехать в такую даль не легкая вещь. Вдруг разорваться со всеми привычками, но это надобно…

    И он целовал нас и благодарил с горячностью.

    Я думал, что Стремоухов давным-давно где-нибудь на берегах Виктории-Ривер, как вдруг читаю в «Теймсе», что какой-то Russian officer Stremoouchoff[276] за буянство, драку в кабаке, вследствие каких-то взаимных обвинений в воровстве и прочем, присуждается на три месяца тюрьмы. Месяца через четыре после этого я шел по Оксфорд-стрит; пошел сильный дождь, со мной не было зонтика – я под вороты. В то самое время, как я остановился, какая-то длинная фигура, закрываясь дряхлым зонтиком, торопливо шмыгнула под другие вороты. Я узнал Стремоухова.

    – Как, вы воротились из Австралии? – спросил я его, прямо глядя ему в глаза.

    – Ах, это вы, а я и не признал вас, – отвечал он слабым и умирающим голосом. – Нет-с, не из Австралии, а из больницы, где пролежал месяца три между жизнию и смертью… и не знаю, зачем выздоровел.

    – В какой же вы были больнице, в St. George’s Hospital?[277]

    – Нет, не здесь, в Соутамтоне.

    – Как же вы это занемогли и никому не дали знать? Да и как же вы не уехали?

    – Опоздал на первый train[278]– пароход-с ушел. Я постоял на берегу, постоял и чуть не бросился в пучину морскую. Иду к reverend’y[279], к которому наш батюшка меня рекомендовал. «Капитан, говорит, уехал, часу ждать не хотел».

    – А деньги?

    – Деньги он оставил у reverend’а.

    – Вы, разумеется, их взяли?

    – Взял-с, но проку не вышло, во время болезни все утащили из-под подушки, такой народ! Если можете чем помочь…

    – А вот здесь, во время вашего отсутствия, какого-то другого Стремоухова запекли в тюрьму, и тоже на три месяца, за драку с курьером. Вы не слыхали?

    – Где же слышать между жизнию и смертию. Кажется, дождь перестает. Желаю счастливо оставаться.

    – Берегитесь выходить в сырую погоду, а то опять попадетесь в больницу.

    за них, исходатайствовать прощение, aber was macht es denn dem Herrn Baron von Brunnov![280]

    Они представляли чрезвычайно печальное зрелище. Испитые, оборванные, они, то унижаясь, то с дерзостью (довольно неприятною в узких улицах после десяти часов вечера) требовали денег. В 1853 г. бежало несколько матросов с военного корабля в Портсмуте; часть их была возвращена, в силу нелепого закона, под который подходят исключительно одни матросы. Несколько человек спаслись и пришли пешком из Порчмы в Лондон. Один из них, молодой человек лет двадцати двух, с добрым и открытым лицом, был башмачником, умел тачать, как он называл, «шлиперы». Я купил ему инструмент и дал денег, но работа не пошла.

    В это время Гарибальди отплывал с своим «Common Wealth» в Геную, я попросил его взять с собой молодого человека. Гарибальди принял его с жалованьем фунта

    На другой день после отъезда Гарибальди матрос пришел ко мне красный, заспанный, вспухнувший.

    – Что случилось? – спрашиваю я его.

    – Несчастие, ваше благородие, опоздал на корабль.

    – Как опоздал?

    – Я тебя пошлю по железной дороге туда, – сказал я ему, – но если ты и на этот раз опоздаешь, помни, что я ничего для тебя не сделаю, хоть умри с голоду. А так как дорога в Newcastle стоит больше фунта, а я тебе не доверю шиллинга, то я пошлю за знакомым и ему поручу продержать тебя всю ночь и посадить в вагон.

    – Всю жизнь буду молить бога за в<аше> в<ысокородие>!

    Знакомый, взявшийся за отправку, пришел ко мне с рапортом, что матроса выпроводил.

    Представьте же мое удивление, когда дня через три матрос явился с каким-то поляком.

    – Что это значит? – закричал я на него, в самом деле дрожа от бешенства.

    Но прежде чем матрос открыл рот, его товарищ принялся его защищать на ломаном русском языке, окружая слова какой-то атмосферой табаку, водки и пива.

    – Кто вы такой?

    – Польский дворянин.

    – В Польше все дворяне. Почему вы пришли ко мне с этим мошенником?

    Дворянин расхорохорился. Я сухо заметил ему, что я с ним не знаком и что его присутствие в моей комнате до того странно, что я могу его велеть вывести, позвав полисмена.

    Я посмотрел на матроса. В три дня аристократического общества с дворянином его много воспитали. Он не плакал и пьяно-дерзко смотрел на меня.

    – Оченно занемог, в<аше> б<лагородие>. Думал богу душу отдать; полегчало, когда машина ушла.

    – Где же это тебя схватило?

    – На самой т. е. железной дороге.

    – Что ж не поехал с следующей машиной?

    – Невдомек-с, да и так как языку не способен…

    – Где билет?

    – Да билета нет.

    – Как нет?

    – Уступил тут одному человечку.

    – Ну, теперь ищи себе других человечков, только в одном будь уверен: я тебе не помогу ни в каком случае.

    – Однако позвольте… – вступил в речь «вольный шляхтич».

    – М<илостивый> г<осударь>, я не имею ничего вам сказать и не желаю ничего слушать.

    Еще ступеньку вниз…

    Может, многие с недоумением спросят, какая же это еще ступенька вниз?.. А есть, и довольно большая – только тут уж темно, идите осторожно. Я не имею pruderie[281] Ш<ельхе>ра, и мне автор поэмы, в которой Христос разговаривает с маршалом Бюжо, показался еще забавнее после геройского pour un vol avec effraction[282]. Если он и украл что-нибудь из-под замка, зато подвергался бог знает чему и потом работал несколько лет, может, с ядром на ногах. Он имел против себя не только того, которого обокрал, но все государство и общество, церковь, войско, полицию, суд, всех честных людей, которым красть не нужно, и всех бесчестных, но не уличенных по суду. Есть воры другого рода: награждаемые правительством, отогреваемые начальством, благословляемые церковью, защищаемые войском и не преследуемые полицией, потому что они сами к ней принадлежат. Это люди, ворующие не платки, но разговоры, письма, взгляды. Эмигранты-шпионы – шпионы в квадрате… Ими оканчивается порок и разврат; дальше, как за Луцифером у Данта, ничего нет, – там уж опять пойдет вверх.

    Французы – большие артисты этого дела. Они умеют ловко сочетать образованные формы, горячие фразы, aplomb человека, которого совесть чиста и point d’honneur раздражителен, с должностью шпиона. Заподозрите его – он вызовет вас на дуэль, он будет драться, и храбро

    «Записки» де ла Года, Шеню, Шнепфа – клад для изучения грязи, в которую цивилизация завела своих блудных детей. Де ла Год наивно печатает, что он, предавая своих друзей, должен был с ними хитрить так, «как хитрит охотник с дичью».

    Де ла Год – это Алкивиад шпионства.

    Молодой человек с литературным образованием и радикальным образом мыслей, он из провинции явился в Париж, бедный, как Ир, и просил работы в редакции «Реформы». Ему дали какую-то работу, он ее сделал хорошо; мало-помалу с ним сблизились. Он вступил в политические круги, знал многое из того, что делалось в республиканской партии, и продолжал работать несколько лет

    Когда, после Февральской революции, Косидьер разобрал бумаги в префектуре, он нашел, что де ла Год все время преправильно доносил полиции о том, что делалось в редакции «Реформы». Косидьер позвал де ла Года к Альберу, – там ждали свидетели. Де ла Год явился, ничего не подозревая, попробовал запираться, но потом, видя невозможность, признался, что письма к префекту писал он. Возник вопрос: что с ним делать? Одни думали, и были совершенно правы, застрелить его тут же, как собаку. Альбер восстал пуще всех и не хотел, чтобы в его квартире убили человека. Косидьер предложил ему заряженный пистолет с тем, чтоб он застрелился. Де ла Год отказался. Кто-то спросил его, не хочет ли он яду? Он и от яду отказался, а, отправляясь в тюрьму, как благоразумный человек, спросил кружку пива– это факт, переданный мне сопровождавшим его помощником мэра XII округа.

    Когда реакция стала брать верх, де ла Года выпустили из тюрьмы, он уехал в Англию, но когда реакция еще окончательнее восторжествовала, он возвратился в Париж и совался вперед в театрах и других публичных собраниях, как лев особой породы; вслед за тем издал он свои «Записки».

    Шпионы постоянно трутся во всех эмиграциях; их узнают, открывают, колотят, а они свое дело делают с полнейшим успехом. В Париже полиция знает все лондонские тайны. День тайного приезда Делеклюза, потом Буашо во Францию были так хорошо известны, что они были схвачены в Кале, лишь только вышли из корабля. В коммунистическом процессе в Кельне читали документы и письма, «купленные в Лондоне», как наивно признался в суде прусский комиссар полиции.

    В 1849 году я познакомился с изгнанным австрийским журналистом Энглендером. Он был очень умен, очень колок и впоследствии помещал в колачековских ярбухах[283] ряд живых статей об историческом развитии социализма. Энглендер этот попался в тюрьму в Париже по делу, названному «Делом корреспондентов». Ходили разные слухи об нем; наконец он сам явился в Лондон. Здесь другой австрийский изгнанник, доктор Гефнер, очень уважаемый своими, говорил, что Энглендер в Париже был на жалованье у префекта и что его сажали в тюрьму за измену брачной верности французской полиции, приревновавшей его к австрийскому посольству, у которого он тоже был на жалованье. Энглендер жил разгульно, на это надобно много денег – одного префекта, видно, не хватало.

    на глазах и сказал: «Ну да, я во многом виноват, но не ему меня обвинять»; и он бросил на стол письмо префекта, из которого ясно было, что и Гефнер получал от него деньги.

    В Париже проживал некий Н<идергубе>р, тоже австрийский рефюжье; я познакомился с ним в конце 1848 года. Товарищи его рассказывали об нем необыкновенно храбрый поступок во время революции в Вене. У инсургентов недоставало пороха, Н<идергубе>р вызвался привезти по железной дороге и привез. Женатый и с детьми, он бедствовал в Париже. В 1853 г. я его нашел в Лондоне в большой крайности, он занимал с семьею две небольшие комнатки в одном из самых бедных переулков Соо. Все не спорилось в его руках. Завел он было прачечную, в которой его жена и еще один эмигрант стирали белье, а Н<идергубе>р развозил его, но товарищ уехал в Америку – и прачечная остановилась.

    Ему хотелось поместиться в купеческую контору; очень неглупый человек и с образованием, он мог заработать хорошие деньги, но – reference, reference[284]<ппенгейм>, заметил мне, что напрасно я хлопочу, что человек этот не пользуется хорошей репутацией, что он будто бы в связях с французской полицией.

    В это время Р<ейхель> привез в Лондон моих детей. Он принимал в Н<идергубе>ре большое участие. Я сообщил ему, что об нем говорят.

    Р<ейхел>ь расхохотался; он ручался за Н<идергубе>ра, как за самого себя, и указывал на его бедность как на лучшее опровержение. Последнее убеждало отчасти и меня. Вечером Р<ейхель> ушел гулять, возвратился поздно, встревоженный и бледный. Он взошел на минуту ко мне и, жалуясь на сильную мигрень, собирался лечь спать. Я посмотрел на него и сказал:

    – У вас есть что-то на душе, heraus damit![285]

    – Да, вы отгадали… но дайте прежде честное слово, что вы никому не скажете.

    – Пожалуй, но что за шалости? Предоставьте моей совести.

    – Я не мог успокоиться, услышавши от вас об Н<идергубе>ре, и, несмотря на обещание, данное вам, я решился его спросить и был у него. Жена его на днях родит, нужда страшная… Чего мне стоило начать разговор! Я вызвал его на улицу и наконец, собрав все силы, сказал ему: «Знаете ли, что Г. предупреждали в том-то и том-то; я уверен, что это клевета, поручите мне разъяснить дело». – «Благодарю вас, – отвечал он мне мрачно, – но это не нужно; я знаю, откуда это идет. В минуту отчаяния, умирая с голода, я предложил префекту в Париже мои услуги, чтобы держать его au courant[286] эмиграционных новостей. Он мне прислал триста франков, и я никогда ему не писал потом».

    Р<ейхель> чуть не плакал.

    – Послушайте, пока жена его не родит и не оправится, даю вам слово молчать; пусть идет в конторщики и оставит политические круги. Но, если я услышу новые доказательства и он все-таки будет в сношениях с эмиграцией, я его выдам. Черт с ним!

    <ейхель> уехал. Дней через десять, во время обеда, взошел ко мне Н<идергубе>р, бледный, расстроенный.

    – Вы можете понять, – говорил он, – чего мне стоит этот шаг; но, куда ни смотрю, кроме вас, спасенья нет. Жена родит через несколько часов, в доме ни угля, ни чая, ни чашки молока, денег ни гроша, ни одной женщины, которая бы помогла, не на что послать за акушером.

    И он, действительно изнеможенный, бросился на стул и, покрыв лицо руками, сказал:

    – Остается пулю в лоб, по крайней мере не увижу этого ужаса.

    Я тотчас послал за добрым Павлом Дарашем, дал денег Н<идергубе>ру и, сколько мог, успокоил его. На другой день Дараш заехал сказать, что роды сошли с рук хорошо.

    <идергубе>ра ходила больше и больше, и наконец Т<аузенау>, известный венский клубист и агитатор, после речи которого народ повесил Латура, уверял направо и налево, что он сам читал письмо от префекта, писанное при присылке денег. Обвинение Н<идергубе>ра, видно, было дорого для Т<аузенау>: он сам зашел ко мне, чтобы подтвердить его.

    Положение мое становилось трудно. Гауг жил у меня; до того я ему не говорил ни слова, но теперь это становилось неделикатно и опасно. Я рассказал ему, не упоминая о Р<ейхеле>, которого не хотел путать в драму, имевшую все шансы на то, что V акт ее будет представляться в полицейском суде или в Олд-Бели. Чего я прежде боялся, то и случилось: «вскипел бульон»; я едва мог усмирить Гауга и удержать его от нашествия на чердак Н<идергубе>ра. Я знал, что Н<идергубе>р должен был прийти к нам с переписанными тетрадями, и советовал подождать его. Гауг согласился и как-то утром вбежал ко мне, бледный от ярости, и объявил, что Н<идергубе>р внизу. Я бросил поскорее бумаги в стол и сошел. Перестрелка шла уж сильная. Гауг кричал, и Н<идергубе>р кричал. Калибер крепких слов становился все крупнее. Выражение лица Н<идергубе>ра, искаженного злобой и стыдом, было дурно. Гауг был в азарте и путался. Этим путем можно было скорее дойти до раскрытия черепа, чем дела.

    – Господа, – сказал я вдруг середь речи, – позвольте вас остановить на минуту.

    Они остановились.

    – Мне кажется, что вы портите дело горячностью; прежде чем браниться, надобно поставить совершенно ясно вопрос

    – Что я шпион или нет? – кричал Н<идергубе>р. – Я ни одному человеку не позволю ставить такой вопрос.

    – Нет, не в этом вопрос, который я хотел предложить; вас обвиняет один человек

    – Кто этот человек?

    – Т<аузенау>.

    – Мерзавец!

    – Это к делу не идет; вы деньги получали или нет?

    – Получал, – сказал Н<идергубе>р с натянутым спокойствием, глядя мне и Гаугу в глаза. Гауг судорожно кривлялся и как-то стонал от нетерпения снова обругать Н<идергубе>ра; я взял Гауга за руку и сказал:

    – Ну, только нам и надобно.

    – , – отвечал Н<идергубе>р. – Вы должны знать, что никогда ни одной строкой я не компрометировал никого.

    – Дело это может решить только ваш корреспондент Пиетри, а мы с ним не знакомы.

    – Да что я у вас – подсудимый, что ли? Почему вы воображаете, что я должен перед вами оправдываться? Я слишком высоко ценю свое достоинство, чтобы зависеть от мнения какого-нибудь Гауга или вашего. Нога моя не будет в этом доме! – прибавил Н<идергубер>, гордо надел шляпу и отворил дверь.

    – В этом вы можете быть уверены, – сказал я ему вслед.

    «Nous sommes aujourd’hui ce que nous avons été hier – déjeunons!»[287]

    Н<идергубе>р отправился прямо к Т<аузенау>. Тучный, лоснящийся Силен, о котором Маццини как-то сказал: «Мне все кажется, что его поджарили на оливковом масле и не обтерли», еще не покидал своего ложа. Дверь отворилась, и перед его просыпающимися и опухлыми глазами явилась фигура Н<идергубе>ра.

    – Ты сказал Г., что я получал деньги от префекта?

    – Я.

    – Зачем?

    – Затем, что ты получал.

    – Хотя и знал, что я не доносил. Вот же тебе за это! – При этих словах Н<идергубе>р плюнул Т<аузенау> в лицо и пошел вон… Разъяренный Силен не хотел остаться в долгу; он вскочил с постели, схватил горшок и, пользуясь тем, что Н<идергубе>р спускался по лестнице, вылил ему весь запас на голову, приговаривая: «А это ты возьми себе».

    Эпилог этот утешил меня несказанно.

    – Видите, как хорошо я сделал, – говорил я Гаугу, – что вас остановил. Ну, что бы подобного вы могли сделать над главой несчастного корреспондента Пиетри? Ведь он до второго пришествия не просохнет.

    Казалось бы, дело должно было окончиться этой немецкой вендеттой, но у эпилога есть еще небольшой финал. Какой-то господин, говорят, добрый и честный, старик В<интергальтер>, стал защищать Н<идергубера>. Он созвал комитет немцев и пригласил меня Я написал ему, что в комитет не пойду, что все мне известное ограничивается тем, что Н<идергубер> в моем присутствии сознался Гаугу, что он деньги от префекта получал. В<интергальте>ру это не понравилось, он написал мне, что Н<идергубер> фактически морально чист, и приложил письмо Н<идергубера> к нему. Н<идергубер> обращал, между прочим, внимание его на странность моего поведения. «Г., – говорил он, – гораздо прежде знал от г. Р<ейхеля> об этих деньгах и не только молчал до обвинения Т<аузенау>, но после того еще дал мне два фунта и присылал на свой счет доктора во время болезни жены!»

    [288]

    Примечания

    <Глава VIII>

    Впервые опубликовано в ПЗ,1869 г., кн. VIII, стр. 99-129, как глава шестая. На шмуцтитуле после заголовка – дата: 1853–1856. Печатается по тексту этого издания.

    1. В ЛБ в тетради Г-О-I-18 сохранилась одна страница из этой главы – 71 (стр. 33–70 вырваны) – со слов: «сделать над главой ~ во время болезни жены!» (стр. 204, строки 2-20) – см. «Варианты». Кроме того, там же, на стр. 10 (стр. 11–14 вырваны) зачеркнут текст: «Вообще немецкие изгнанники ~ победе Гевлока», который в настоящем издании также дан в разделе «Варианты».

    2. В ЦГАЛИ («пражская» коллекция) сохранился черновой автограф (ед. хр. 16, стр. 51–54, 57–61, 65–66) отрывков «чисто одетый ~ наивно печатает» (стр. 193, строки 11–12 – стр. 198, строка 20) и «В Париже проживал ~ чего мне стоит этот» (стр. 200, строка 5 – стр. 201, строка 22). Эти листы, по-видимому, относятся к описанной выше тетради Г-О-I-18 (ЛБ), в которой эти страницы отсутствуют. Страниц 62–64 недостает, а на стр. 61 после слов: «Де ла Год наивно печатает» (стр. 198, строка 20) помета Герцена: «62, 63, 64, 65 влож<ены>» и стоит отсылочный значок.

    3. В «софийской коллекции» (ЛБ) «Отрывок этот ~ встречаться» (стр. 178, строки 2-13) и черновой автограф (стр. 62–64) отрывка: «предавая своих друзей ~ от него деньги» (стр. 198, строка 20 – стр. 200, строка 4), начинающийся таким же отсылочным значком, каким кончалась вышеописанная рукопись (ЦГАЛИ). Эти листы, по-видимому, также дополняют тетрадь Г-О-I-18 (ЛБ).

    4. В ЦГАЛИ имеется второй черновой автограф первых двух страниц этой главы (ед. хр. 20, авторская нумерация 33–34), начиная со слов: «Печально уродливы» до «ненависти к католицизму» (стр. 178–179, строки 14–37). Абзац: «Печально уродливы ~ должны» (стр. 178, строки 14–16) стоит перед главой (обозначенной как шестая), в конце его помета Герцена: «10 марта 1868. Женева. И-р». После заголовка еще помета Герцена: «Писано в 1856-57 г.» Перед текстом: «От серной » (стр. 178, строка 23) вычеркнут заголовок «Политические подонки» (см. «Варианты»).

    Эта глава посвящена «последним подонкам» лондонской эмиграции, ее накипи, людям, связанным с нею более или менее случайно или же пытавшимся затесаться в ее ряды, дабы скрыть истинные, порой объясняемые уголовными деяниями, причины, заставившие их покинуть родину.

    Особое место отведено в этой главе шпионам, агентам французского и других правительств; с некоторыми из них Герцену пришлось столкнуться и лично.

    О «литературе этих публичных мужчин» Герцен упомянул еще в черновой рукописи «Première lettre» (см. т. XII наст. изд.).

    Мемуарам, вышедшим из-под пера таких шпионов, как де ла Год и Шеню, уделили в 1850 г. в специальной рецензии внимание также Маркс и Энгельс (см. Соч., т. VIII, стр. 293 и след.).

    «Былое и думы». – Имеется в виду первое отдельное издание «Былого и дум»; четыре тома вышли в свет в 1861–1866 гг. Герцен готовил к изданию пятый том, в который должны были войти главы, посвященные лондонской эмиграции, однако смерть помешала выполнению этого замысла (см. также комментарий к т. VIII наст. изд., стр. 438–440). Стр. 180. …самой «Марьянной»… – См. комментарий к стр. 43.

    …в Клермоне… – Луи-Филипп после революции 1848 г. эмигрировал в Англию и поселился в Клермонте, близ Виндзора, где после его смерти в 1850 г. оставалась жить его семья.

    …целомудренной Сусанны, гнавшей нескромных cmариков… – Намек на библейский рассказ о Сусанне и двух бесчестных и сластолюбивых старейшинах-судьях («Книга пророка Даниила», гл. XIII).

    …индейской победе Гевлока… – Кровавое подавление синайского восстания в Индии в 1857 г.

    …redova… – Танец, сочетающий элементы вальса и мазурки (чешск. rejdovák).

    А поссорились ~ за генерала Урбана, но об этом в другой раз... – О своей ссоре с Г. Мюллером-Стрюбингом Герцен рассказал в главе «Немцы в эмиграции» (см. стр. 168–169 наст. тома).

    …из Порчмы… – Английский порт Портсмут.

    …помощником мэра XII округа. – Бокэ, о котором Герцен упоминает выше (см. стр. 187 наст. тома).

    …В коммунистическом процессе в Кельне… – В октябре-ноябре 1852 г. в Кельне состоялся сфабрикованный прусскими полицейскими властями процесс по делу арестованных за полтора года перед этим членов «Союза коммунистов» (ср. написанные К. Марксом в связи с этим событием «Разоблачения о Кельнском процессе», 1852 г.).

    …«вскипел бульонь… – Эти слова из поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим», неудачно переведенные А. Ф. Мерзляковым («Вскипел Бульон и в рать потек») вошли в комическом переосмыслении в разговорный язык литературных кругов того времени.

    229. Die Schwefelbande.

    230. Из V тома «Былое и думы».

    Ред.

    232. красная (франц.). – Ред.

    233. прекрасную отчизну (франц.). – Ред.

    234. это привлекает внимание (франц.). – Ред.

    235. изгнанный из своего отечества (франц.). – Ред.

    Ред.

    237. я протестовал по-своему (франц.). – Ред.

    238. Еще бы, черт возьми! (франц.). – Ред.

    239. водкой (англ. gin-water). – Ред.

    240. великую волну прилива (англ.). – Ред.

    Ред.

    242. великий Жюльен (франц.). – Ред.

    243. пригородами (англ. suburb). – Ред.

    244. ее величества (англ.). – Ред.

    245. с листа (франц.). – Ред.

    «Мэри-Энн» (англ.). – Ред.

    247. «Цветка и бабочки» (англ.). – Ред.

    248. кружку (франц. chope). – Ред.

    249. Дорогой доктор (франц.). – Ред.

    250. малому не повезло в Лондоне, ему приходится очень плохо (нем.). – Ред.

    Ред.

    252. усидчивостью (нем.). – Ред.

    253. Господин N. N. Учит французскому языку по новой и легкой методе быстрого усвоения, занимался с членами британского парламента и со многими уважаемыми лицами, как удостоверяют свидетельства, переводит и объясняет этот всемирный язык, и по-английски, удивительным образом. Цены умеренные: Именно, Три Урока в Неделю – Шесть Шиллингов (искаж. англ.). – Ред.

    254. «Вы учитель французского языка?» (искаж. франц.). – Ред.

    255. «Вы мне не подходите» (искаж. франц.). – Ред.

    égiste). – Ред.

    257. единомышленникам (франц. coreligionnaire). – Ред.

    258. общественным бедствием (франц.). – Ред.

    259. произносить защитительные речи, от plaider (франц.). – Ред.

    260. Привет и братство! (франц.). – Ред.

    «Шамбертен (из лучших вин и очень редкое!). Кот-роти (Комета). Помар (1823!). Нюи (из погребов Агвадо!)…» (франц.). – Ред.

    262. болеутоляющей, от sédatif (франц.). – Ред.

    263. монета в 25 су (франц.). – Ред.

    264. из ряда вон выходящая (франц.). – Ред.

    265. как говорит Шиллер (нем.). – Ред.

    266. Граф! Ред.

    267. «Господин, я галл, изгнанный из своего отечества за дело свободы народа. Мне нечего есть; если можешь что-нибудь для меня сделать, я радуюсь; сердце мое возрадуется. Среда (15 мая) 1859» (лат.). – Ред.

    268. Дорогой сударь! (франц.). – Ред.

    269. бегать по урокам (франц.). – Ред.

    270. в крайнем случае (итал.). – Ред.

    Ред.

    272. будущей и всемирной (франц.). – Ред.

    273. священную дорогу (лат.). – Ред.

    274. шесть пенсов (англ. sixpence). – Ред.

    275. сбор пожертвований (франц. collecte). – Ред.

    Ред.

    277. госпитале св. Георгия? (англ.). – Ред.

    278. поезд (франц.). – Ред.

    279. его преподобию (англ.). – Ред.

    280. но какое дело до этого барону фон Бруннову! (нем.). – Ред.

    Ред.

    282. за кражу со взломом (франц.). – Ред.

    283. ежегодниках (нем. Jahrbuch). – Ред.

    284. рекомендация, рекомендация (англ.). – Ред.

    285. выкладывайте! (нем.). – Ред.

    Ред.

    287. «Сегодня мы те же, что были вчера, – пойдем завтракать!» (франц.). – Ред.

    288. Очень хорошо! (нем.). – Ред.

    Раздел сайта: