• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Доктор, умирающий и мертвые

    ДОКТОР, УМИРАЮЩИЙ И МЕРТВЫЕ

    I

    ДОКТОР

    — Ну, что нового, любезный гипербореец?..

    Выражения вроде «любезный гипербореец» принадлежали у доктора к последним запоздалым листочкам старофранцузского древа познания добра и зла.

    — Нового нет ничего... Кроме того, что в журналах ваше правительство так честят, как этого с 2 декабря не бывало. Да не зовите вы меня, бога ради, гиперборейцем. Во-первых, мне от этого слова всякий раз становится холодно, а во-вторых, жутко: так и кажется, что мы живем в времена Монтескье, близь Отель Ледисьер, где останавливался le grand tzar hyperboréen.

    — Все забываю, что, по новым учебникам, вас следует называть не гиперборейцами, а туранцами.

    — Это все же лучше.

    — Еще бы... тут, сверх моды, комплимент.

    — Конечно, не предумышленный!..

    — В этом-то и букет. Наши мудрецы выдумали это имя вам на смех, на зло, чтоб вас филологически обругать... Это была единственная помощь, которую Франция оказала Польше. Нечего сказать, ловко придумали. Назвать вас туранцами, имеющими арианские элементы, значит признать ваши притязания на Азию и на Европу. Вот обидели-то. В одном мы с вами никогда не спорили — это в том, что люди еще очень глупы. Как у вас должны хохотать над нами! Все, что мы против вас делаем, вам же идет впрок. Наша ненависть полезнее для вас всех союзов. Мы вам не можем простить взятие Парижа, хотя себя никогда не упрекаем за вступление в Москву... Это еще понятно — но не удивительно<ли>, что и немцы, взявшие с вами Париж, тоже сердятся на вас за это. Из нелюбви к вам Европа всклепала на вас неслыханную силу — а вы и поверили ей. Англия до того болтала о ваших замыслах в Индии, что вы в самом деле пошли в какую-то Самарканду... Где же здравый смысл?.. Стоит петербургскому кабинету забыть на неделю Турцию — двадцать европейских газет напомнят ему восточный вопрос и подразнят Константинополем и всевозможными сербами и булгарами. В отмщение за Польшу выдумали, что у вас с поляками нет славянского родства, что вам, стало, и жалеть их нечего. Я завидую вам, мой милый монгол.

    — Вы-таки придерживаетесь «grattez un Russe»...

    — И скоблить не надобно. Татарские степи так и сквозят сквозь французские обои... et cela a son charme[7]. Я это не в вину вам ставлю — напротив, с вами, т. е. с удавшимися, оттого и легко, что ступай куда хочешь, ни забора, ни запрета, ни надгробного креста, ни верстового столба — одни пустоты да размеры...

    — Добавьте — кое-где вехи, кое-где верблюды с европейской кладью... второй руки — немного подсохнувшей, немного подмоченной... кругом спит какое-то многое множество непробудным сном.

    — Спящие еще проснутся — вот мы так наяву бредим — это плохо, мозги так нафаршированы, что новой мысли прохода нет. Голова загружена, как меняльная лавка, все, что не идет вместе, навалено рядом... Чего не набито тут — действительные богатства и курьезы, ненужная мебель, неудавшиеся машины... воспоминания, заклинания, прорицания, химические сосуды и церковные снаряды... микроскопы, ороскопы... допотопные звери, нежившие уродцы — мыльные пузыри, надутые утопиями, лопают в облаках архивной пыли... Кабы у нас в голове да ваши пустыри!.. вы — извините меня — вы еще народ ленивый и не умеете ими пользоваться. С нашей деятельностью, с нашей привычкой мы чудеса бы настроили...

    — Если б посчастливилось не наткнуться на диких зверей

    — Дикие звери выведутся... они отступают перед образованием. Много ли у вас осталось беловежских зубров?

    — Беда в том, что наши дикие звери — всё звери высокообразованные.

    — Это-то и хорошо. Опасно не то, когда зверь остается зверем, а когда он от образования становится скотиной и бьется между двумя крайними типами — ручного плута и кроткого дурака. Цивилизация подчистила у нас все дикое, по крайней мере засыпала песочком да землицей, — из них и образовался толстый пласт грязи, в котором пропадает всякое движение и вязнут всякие колеса. Кое-где по этим болотам есть дощечки... но горе, если вы ступили возле: вас затянет с головой, и вы незаметно сделаетесь лягушкой, и вам покажется хорошо, как дома, в этой вязкой глине — в ней всё есть... своя глупость и свой ум, свои герои и свои гении, свои интересы и заботы. Может, дренаж и возможен — но поди расчищай такие понтийские болота... История не крепка земле. Если б это было не так, цивилизация не переезжала бы с места на место. Старые мозги труднее двигать, чем города и народы, — новый ум на них не действует. Особенно трудно двигать нравственных людей, знающих, что они нравственны и честны. Подите объясните какому-нибудь нелицеприятному судие у нас, что глупо, закрывши книгу Кетле, прикидывать на своем безмене справедливости, сколько годов каторжной работы вытягивает какой-нибудь бешеный или отчаянный поступок. Эти господа опаснее всех диких зверей вместе. Будь у нас в 48 году дикие звери на месте Ламартина и честнейших товарищей его— не то бы было...

    — Возвратились, доктор, к вашим баранам.

    — Уж, конечно, в этом случае не к козлам... Ха, ха, ха... Вот вы меня и сбили... О чем, бишь, речь-то шла? Как этот Ламартин попадется на язык — так нить мысли и потеряна... Ну, да оно и хорошо, я что-то заврался... Кстати... ну, т. е. оно не совсем кстати, но так и быть, я лучше расскажу вам по поводу Ламартина пресмешную вещь. Вы знаете, что осенью 1848 я был на юге Франции. Как-то в торговый день сижу я после завтрака в маленьком кафе и читаю; крестьян бездна — толкуют о выборах, о политике. Услышав, что я доктор и из Парижа, один высокий старик в вязаном колпаке, должно быть, человек солидный и с авторитетом, подсел ко мне и стал расспрашивать меня о новостях. Выслушав, он подвинулся поближе, чокнулся стаканом, утер нос и, понизив голос, сказал мне вполслуха и глядя на меня испытующими глазами:

    — У нас поговаривают, что все дело мутит одна особа... Сам-то дюк...

    — Ну, le duc Rollin очень хороший человек... да его-то полюбовница, что ли, очень забрала силу и сбивает его.

    — Не слыхал я, — говорю ему, — ни разу не слыхал.

    Старик хитро улыбнулся и прибавил:

    — А мы вот и вдали живем, да не только слышали об этом, но и имя этой Иродиады знаем. Ее прозывают Ла Мартин.

    — как старика ни жаль было — расхохотался. Что мне пуще всего понравилось — это название Иродиады. Ламартин — Иродиада... добро бы уж Нинон Ланкло... Да-с, милостивый государь, этот вопрос был сделан не в Рязани, не в Казани, а в каких-нибудь ста километрах от Марселя и Авиньона. И это в то самое время, когда у тех же крестьян готовились спрашивать, нужен ли республике президент и если нужен, то кого они хотят в президенты. Ну как же после этого не бросить весь политический хлам... А что вы давеча поминали о газетах?

    — Старая песня, только голоса погромче. Винят правительство за все — за послабления и за деспотизм, за разливы и за засухи.

    — То-то, чай, доволен, — потирает себе руки.

    — Не думаю, уж очень бранятся.

    — Что ему брань... когда от него ждут урожая и теплую погоду? Религия правительств, страсть к опеке были бы целы... Вера в власть — вот в чем все дело и вся сила. Я раз посадил блоху в голову одной старушке, у которой лечил золотушных внучат. «Жаль, — говорю я ей, — что наши короли утратили целебную силу лечить золотуху. Будь по-старому, вместо того чтоб меня звать да на аптеку тратиться... добежали бы с внуками до оперы, сегодня король едет слушать Малибран... детей посадили бы на столбики да на ступеньки. Он бы перед «Figaro si, Figaro là» погладил бы их по головке и снял бы золотуху, как рукой». — «Что вы, — отвечает мне старушка, — разве тогда короли были разве они ездили в оперу — тогда какое житие-то их было!» — «Это, — говорю я, — извините, я небольшой охотник до Людвига-Филиппа, ну, а все же ведет он себя почище... Те-то, матушка, были всё страшные блудники да норовили всё с насильем, с убийством». Старушка только качает головой. Я тогда молод был, язык-то чесался...

    — Ну, доктор, я не замечаю, чтоб и теперь перестал.

    — Досада берет. Кричат себе о рабстве, о притеснениях, а сами так и наклевываются на него; интеграл, взятый от тридцати мильонов бесконечно малых бонапартиков, поневоле должен быть Наполеоном. Поговорите четверть часа с любым французом — о чем хотите, что его занимает: о Рейне, о почетном легионе, о «будущем» его дочери, о притязаниях его работника, — и вы восстановите по зубу, по косточке, по волоску, по чешуйке и допотопных маршалов, и флецовых архиереев, и легистов diluvii testes[8], и третичных мещан-либералов, и весь кодекс, писанный Камбасересом с компанией раскаявшихся якобинцев, и coup d’Etat, и вчерашний день. От чешуйки до чешуйки, от плебисцита до плебисцита, от сенатского решенья до сенатского решенья вы невольно дойдете до постоянного соответствия правительства или полиции с темпераментом французов — так, как он выработался революционными горячками, военными кровопусканиями à la Бруссе, романтическим постом и диетой во время реставрации и жирным разговеньем при короле-гражданине и при песнях Беранже.

    — Вы хотите сказать, что Франция имеет право на империю — так, как виновный на наказание.

    — Нет, не хочу и вам не советую употреблять этот жаргон уголовных палат и прокурорских речей. Какие тут наказания, какие вины — простая логическая, фактическая последовательность, идущая по пятам за событиями и делами. Человек напился пьян — на другой день у него болит голова; это вовсе не «наказанье», а последствие. Откуда это, из какой немецкой философии откопали вы такое чудовище, как «право на казнь»?

    — Доктор, вы забыли ваших классиков — это сказал не немец, а Платон.

    — «Божественный» — так и видно, что не простой смертный. Он советовал поэтов выгонять из своего воспитательного дома, возведенного в образцовую республику, а, небось, не догадался дать им в безвозвратных провожатых всех идеалистов, любомудров. Я сколько ни принимался читать философские трактаты, изданные после Вольтера и Дидро, — всё вздор. Они мне всегда напоминают философский камень — худший из всех камней, потому что он вовсе не существует, а его ищут. В науке ли, в заседании каком, если человек хочет городить пустяки, общие взгляды, недоказанные гипотезы, он сейчас оговаривается тем, что это только философское, т. е. не дельное воззрение.

    — Какие вам книги, доктор, вы величайший философ без книг — вы всё по зубу да по косточке.

    — А как же иначе? Геологи не берут целый Мон Блан в лабораторию, а так, верешки да осколочки... Мелочь-то, мелочь-то надобно обсудить да понять — а крупное само дается. К этому-то и ведет врачебная наука. Медицинская практика — великое дело. Нас зовут, когда машина совсем испортилась — так, как часы отдают чистить, когда колеса свинтились да перетерлись... а с нами не худо бы было советоваться прежде болезней да и не об одних завалах да почечных расстройствах. Если б перед революциями, вместо того чтоб собирать адвокатов и журналистов, делать консилиумы, не было бы столько промахов? Люди, видящие сотню человек в день — не одетых, а раздетых, — люди, щупающие сотню разных рук, ручек, ручонок и ручищ, — поверьте мне, знают лучше всех, как бьется общественный пульс. Публично, на банкетах и собраньях, в камерах и академиях, всё — театральные греки и римляне, — что тут узнаешь? Посмотрите-ка на них с точки зрения врача... куда денутся ваши Бруты и Фабриции. Гнилого зуба, мигрени достаточно, чтоб их свести au naturel[9]. Доктору все раскрыто: чего больной не доскажет, то здоровые добавят; чего и здоровые умолчат — стены, мебель, лица дополнят.

    Духовника боятся — с ним и умирающий и все другие кокетничают, — с доктором никто. Ему ничего не говорят на духу — но во всем исповедуются...

    Подумайте, какие медики нашли бы вам пульс девяностых годов у наших либералов сорок восьмого. Возьмите портреты тех... — felis leo[10]... Мара — собака, бульдог... Робеспьер — felis catus... барс, кошка, да какая кошка... черты, глаза, раз замеченные, остаются навеки в мозгу... Гош, Марсо... в этих лицах горит огонь, эти люди объяты страстью... они отдались, они все тут, у них нет дома, семьи, неба, у них нераздельная республика и отечество в опасности, у них всё в общем урагане, на трибуне, на поле битвы. Дантон погиб за то, что на миг забыл с своей молодой красавицей женой, что «отечество в опасности». Робеспьер, усталый от казней, приостановился на минуту, призадумался, пошел прогуляться в поле, за город, — и очутился без головы. Как в такой горячке не наделать чудес, не разрушить мир и не сотворить другой... Головы валятся, ряды солдат валятся... стены валятся... а небосклоны становятся все шире и шире... Одно преступленье за другим, одно безумье за другим... и их никто не замечает из-за величия лиц, из-за света событий. Все диссонансы, все свирепое, кровавое, темное тонет в ярких красках восходящего солнца...

    — Доктор, дайте вашу руку — я пульс щупать не буду.

    — Вспомните теперь, например, сводный портрет временного правительства 48 года. Людям этим надобно было себе сшить белые жилеты с отворотами à la Robespierre, чтоб их приняли за якобинцев... один крошечный Луи Блан по-человечески одет, а те... круглая шляпа, сертук и по сертуку «отцов отечества» вышли какие-то квартальные на следствии. Впереди сухая фигура Ламартина... Зачем он тут... какого «падшего ангела» пришел отпевать или подымать старый Нарцисс?.. А тут эти не сами, а братья... «С кем имею честь говорить, с вами или с вашим братом?..» — «С моим братом...» — отвечают Гарнье-Пажес jun<ior>, Каваньяк не Годефруа... Вы не подумайте, что я враг этих людей. Я их почти всех знал, кого лечил, с кем спорил, с кем оглашался. Честные люди, добрые люди... но люди, попавшие не на место... люди... ну, знаете, люди без sacré feu[11], как выражается один немецкий потентат, пьющий с нами вóды. У иных сердце было золотое — да золотое-то для домашнего обихода, для жены, для приятелей... Дети нашли брошенное без надзора ружье и храбро схватились за него, никак не думая, что оно заряжено, — ружье выстрелило, они переполошились, — сперва испугались шума, надзиратели как бы не услышали... потом испугались друг друга, что выдадут... «Это не я!» — кричат одни. «И не я...» — кричат другие. «Ружье само выстрелило...» — кричат третьи. Им в голову одного не пришло — что старые надзиратели сами давно убежали и что надзирателей, кроме их, совсем нет. Ну как же им было делать республики? Вы когда-нибудь на досуге почитайте две книжки — из них многому научитесь. Одна из них называется «Буржский процесс», а другая — «Донесение следственной комиссии...»

    — Господи, какое русское заглавие!

    — «... Составленное Бошаром об Июньских днях». Прочитавши их, вы перестанете многому дивиться, а это очень важно. Человек дивится только тому, чего не понимает... а ведь, сознаться надобно, как ни горько, нам только остается, что

    — И другим объяснить, доктор.

    — Это делается само собою, вы зажигаете спичку для себя, а сто человек посмотрят, который час... Кстати, дайте-ка посмотреть и на свои... Поздно... Прощайте. Доброй вам ночи...

    — И вам, доктор, хорошего сна!..

    II

    УМИРАЮЩИЙ

    1

    — Доктор, а вы все время Февральской революции были в Париже?

    — Bce время.

    Вот бы рассказали.

    — Что я могу рассказать? Я никогда не брал прямого участия в политике.

    — Тем лучше вы-то и можете рассказывать как беспристрастный свидетель.

    — Я не говорил, что я не имел своих пристрастий... Впрочем, я как-то печально встретился с 24 февралем, — совершенная случайность, но она имела на меня влияние — ее-то я вам и расскажу — вместо исторической лекции.

    ... Сильно не в духе пробирался я между разбросанными каменьями баррикады — на моих руках час тому назад умер старик, которого я очень любил, очень уважал; обстоятельства, при которых он умер, перевернули всю внутренность мою. Нашего брата трудно удивить агонией. Мы с молодых лет привыкаем к смерти... нервы крепнут, притупляются в больницах, на военных перевязках, во время зараз... а смерть моего пациента так перетряхнула меня, что я несколько дней — и каких — не мог с ней справиться, — потом махнул рукой, как человек машет на все, когда видит свое бессилие.

    ... Пока я искал, куда поставить ногу между каменьями, гляжу — бежит наш лаборант из Hôtel Dieu, с веселым лицом, без шляпы, с пуком каких-то листов; увидев меня, он прокричал мне: «Победа, доктор, победа. Nous l’avons...[12] Вот читайте!.. и знаете, кто набирал? Сам Прудон, в типографии „Реформы˝, я сейчас оттуда — несу раздавать нашим! Прощайте!..» Он было ударился бежать, но наткнулся в упор на двух всадников, которые хотели тоже проехать по разгороженному месту баррикады; один был в кепи и кабане, другой в круглой шляпе, надвинутой на брови. «Vive la République!» — закричал им во всю горловую мочь лаборант и приставил пальцы к носу — военный схватился за рукоятку сабли; всадник в круглой шляпе остановил его руку — оба пожали плечами; лаборант громко и звонко хохотал. Всадники словно передумали, поворотили лошадей и тихо поехали назад. Военный показывал что-то пальцем вдали и объяснял, штатский слегка качал головой...

    — Прежде чем продолжать, я вас вот что спрошу. Вы, верно, встречали в России последних могикан нашей революции, непримиримых, неисправимых стариков девяностых годов...

    — Встречал, и не одного, и признаюсь вам, имею к ним пристрастие...

    — Тем лучше... Я их ставлю ужасно высоко. Таких людей больше нет... должно быть, на людей бывает урожай, как на виноград. Кажется, условия те же, а один год из десяти вино лучше — говорят, от кометы. В Англии комета на людей была во время Кромвеля, а у нас в конце XVIII века. И заметьте, что люди этих двух crus[13] похожи друг на друга. Пуритане, доканчивавшие свой век в Швейцарии и Голландии, сильно сбивались на старых якобинцев, только что одни всё говорили по Исаию и Иезекиилю, — а другие по Тациту и Плутарху. В начале моей практики наших стариков еще было много, теперь чуть ли не все ушли... да и пора — новая Франция для них чужая. Они страдали, были в тягость другим, были просто не на месте... Дело в том, что они, в сущности, были моложе внучат, те всё их учили уму-разуму — а старики учились дурно. Как сохранили эти люди свежесть души, своего рода наивность и веру? Это потерянный секрет. Я, бывало, смотрю и дивлюсь, как седой, пожелтелый старик, едва двигающий ноги... а туда же, как влюбленный мальчик, хранит свои святыни, имеет свои заветные напамяти и свои заветные слова, от которых в семьдесят, в восемьдесят лет их глаза горят и голос дрожит; вечные утописты, они верили в свой практический смысл и, отдавши все общему делу, серьезно считали себя «эгоистами»... Их жиденькие наследники скучали с ними, думали, что они позируют... а этот поднятый тон происходил просто оттого, что душа их была поднята и привыкла гордо хранить свои убеждения — в тяжелое время.

    Теперь я должен вам сказать несколько слов о жизни человека с смерти которого я начал мой рассказ. Умершего пациента моего звали по крещенью и метрике Лукас Ральером — но по собственному усовершению — гражданином Тразеас-Гракхом Ральер. Лет двадцати он попался в тюрьму по делу «последних римлян». Это было в 1796 году, как вы знаете.

    невинными. Ральер вовсе не хотел быть оправданным, а сам явиться обвинителем; с этой целью он писал судьям записки с разными нежностями, вроде: «Убийцы республики, изверги и изменники рода человеческого»... но его не слушали: жертв было больше не нужно. Ральера вытолкали против воли из тюрьмы. Он бросился в журнализм и мстил своим пером за смерть Ромма и его друзей à la séquelle corrompue de l’infâme Cabarus[14]. Барраса и Тальена он не подорвал — а сам посидел еще раза два в тюрьме и чуть не отправился в одну из депортаций, которые делались тогда на том расчете, на котором давали эликсир Леруа, — для героического очищения общественного организма. Призадумался мой Тразеас-Гракх, видя, как всякий день «Наполеон больше и больше просвечивал сквозь Бонапарта», и наконец, какого-то нивоза an VIII или IX, взял паспорт во имя «единой и нераздельной республики» и оставил Францию. Паспорт этот он потом переплел в сафьян, берег всю жизнь, иногда показывая близким знакомым.

    Ральер отправился прямо в Петербург. В оригинальном решении этом помог ему опять-таки указующий перст du grand maître2[15].

    Как-то вечером в 92 году Ральер сидел у Теройн де Мери-кур — туда пришел Ромм и с ним какой-то юноша. Юношу Ромм воспитывал и любил, как сына. Он говорил об нем с восторгом, как о будущем представителе бессмертных начал революции в России. Мальчик этот должен был получить тысяч тридцать крестьян — и клялся Ромму их освободить. Ральер сблизился с ним. Молодой человек много раз звал Ральера в Россию просвещать полуварваров — он решился воспользоваться его приглашением. Это было в конце царствования Павла. C’était un fameux farceur, votre empereur Paul[16] — у меня слабость к нему. Прежде чем Ральер отыскал le citoyen comte Strongenoff[17], он одним добрым утром встретил на улице Павла. Заметив что-то якобинское в покрое его кафтана, он осмотрел его с головы до ног и велел узнать, кто он такой. Узнав, что он гражданин Французской республики, Тразеас-Гакх по имени, император не то чтоб особенно обрадовался — и тут же велел отставить одного генерала, одного полковника, двух таможенных приставов и десяток квартальных за допущение в столицу такого Тразеаса-Гракха. Ральера схватили, свезли в крепость. Через час в крепость явился обер-полицмейстер, через час и пять минут — тройка с фельдъегерем. Обер-полицмейстер объявил, что государь приказал его отправить на житье в Пермь, и потом стал допрашивать его, зачем он приехал, какого звания и пр. «Справедливее было бы, — заметил Ральер, — сперва спросить, а потом ссылать». Полицмейстер испугался, писарь записал, — Ральера усадили в кибитку, адъютант проводил до заставы, и они помчались... На другой день они были километров за триста от Петербурга, когда другая тройка нагнала их — скакавшая во весь опор. Адъютант, сидевший в ней, кричал фельдъегерю Ральера, чтоб он остановился, и бил ямщика — чтоб тот обгонял. Подскакавши, он соскочил с телеги, велел Ральеру выйти и снять шляпу и объявил ему следующее от имени императора: государь находит замечание французского подданного Ральера совершенно верным, относит к глупости и нерадению по службе обер-полицмейстера, что он сперва не допросил его. В силу о всемилостивейше приказывает выслать означенного Ральера за границу, дав ему сто червонцев на дорогу. Ральер отказался от денег и помчался тем же порядком в Петербург; на заставе его уж ждал третий адъютант — с третьим приказом Павла. «За отказ от денег следовало бы иностранца Ральера, — было в нем сказано, — строжайше наказать, но, так как он показывает столько же бескорыстия, сколько первое замечание — рассудительности, предложить ему на выбор — ехать в ссылку в Сибирь или определиться в женское учебное заведение учителем французского языка с обязанностью носить армейский прапорщичий мундир». Думать надобно, что такое странное сходство павловских мер с мерами Комитета общественного спасения не совсем были антипатичны Ральеру — он не поехал и заказал себе мундир, который оказался ненужным, потому что если Тразеас-Гракх неожиданно остался в Петербурге, то Павел оставил этот город также невзначай и по экстренному поезду.

    После смерти Павла Ральер таки добрался до Строганова — он тотчас сообщил ему проект преобразования России, основанный на уничтожении крепостного состояния, дворянства, чинов, привилегий, на превращении церквей в школы и аршинов в метры и пр. Строгонов находил его проект замечательным, но преждевременным. Ральер надулся и воспользовался первой войной с Францией, чтоб уехать в Молдо-Валахию. Там он проповедовал Ромма и монтаньяров детям какого-то владетельного принца — обучал ясских аристократов французскому языку и пению «Марсельезы». Из Ясс он поехал в Польшу к какому-то магнату — князю и поклоннику Робеспьера; в его доме он встретил сироту француженку, — ее красота тронула моего героя, он предложил ей руку и сердце на том условии, чтоб в церкви не венчаться, la belle enfant[18] рассудила, что чем менее цепей, тем лучше, и согласилась. Через три года она его бросила, уехав с сыном поклонника Робеспьера, оставляя в знак памяти новорожденного; через тринадцать, сама брошенная магнатом, она поселилась в Париже и упросила Ральера отпустить le cher fils[19] к ней для воспитания в lа belle France. — В Париже она умерла, обобранная до нитки каким-то высоким итальянским баритоном и двумя тощими аббатами, — сын остался в школе.

    Наконец, после всех скитаний и Ральер — как настоящий француз — все-таки очутился в Париже — после 1830 года, смягченный восстановлением Он свысока смотрел на конституционную монархию и был уверен, что новая измена Мотье (он иначе не называл Лафайета) и «узурпация» старшего сына Филипп-Эгалите непрочны и что республика — настоящая, la bonne et la vraie[20], за плечами. Но, видно, интриги Барраса и Кабарюс пережили их — и Ральер, замешавшись в дело Барбеса и Бланки, угодил в Mont Saint Michel. Ему было тогда уж за шестьдесят.

    …A propos к Mont Saint Michel, — я помню — в старые годы в Версали или в Сен-Клу, в комнате Марии-Амелии, висел превосходный вид Mont Saint Michel. Для меня всегда было странно, почему она выбрала именно этот вид, а не что-нибудь другое... морское и гористое, ну Сен-Мало, что ли. Как будто приятно засыпать с таким memento власти перед глазами и просыпаться, думая: «А вот наш добрый cousin Пакье еще вчера законопатил в это птичье гнездо на скале две-три беспокойные головы... а Барбес там сидит столько-то; мой муж может выпустить их всех, он добрый человек — но затрудняется в выборе и, чтоб не сделать несправедливости, не выпускает никого...»

    — А мне кажется, доктор, она вовсе этого не думала, а просто смотрела да любовалась на волны и камни... Так, как люди, едящие страсбургские пироги, не думают о разных неприятностях, причиняемых гусям для ожиренья их печени.

    — J’aime ça...[21] вы правы... и это уж чистый туранизм... В самом деле, ей и в голову, вероятно, не приходило, что за этими стенами томятся люди... она всё на чàек смотрела.

    Итак, снабдивши старика ревматизмом во всех суставах, правительство лет через шесть возвратило, сколько его осталось, «семье и обществу». Старика взял к себе его сын, который уж успел сделаться большим дельцом и известным нотариусом в Париже. Я лечил у него в доме, и меня призвали к старику. Старик очень привязался ко мне — ему не с кем было души отвести — а я слушал его с любовью. Зато, могу вас уверить, редко кто знает больше меня подробностей о процессе Ромма и Гужон.

    Молодой Ральер, Изидор, был не глупый, не злой человек, даже либеральничал — но при этом он все же был больше нотариус, чем что-нибудь другое. Ему и в голову не приходило становиться на дороге реакции; он сторонился поред ней, пожимая плечами и предоставляя истории самой вырабатываться как знает. К тому же он был в ложном положении. Он ничего не имел кроме кой-каких знаний и того пятна, которое в глазах честных и умеренных людей положил на него нераскаянный старик. Место свое, тепло насиженное, со всей клиантелью тестя, он получил в приданое за женой. Жена его во всю жизнь имела один каприз — ей вздумалось выйти замуж за Изидора. Он, Ральер, был хорош собой, как-то удачно чесался à la Louis-Philippe и мог танцевать от 10 вечера без устали до 5 утра. Каприз был не силен — но отец сначала поперечил; тогда она решила во что б ни стало поставить на своем и поставила. Это была чистая парижанка среднего круга, не хуже, не лучше тысячи других. Она была правильно красива, имела вид образования, большой эгоизм, бездну тщеславия и совершеннейшую пустоту внутри. Мужу она не позволяла ни на минуту забывать, что она ему вместе с своей персоной — сладкой и холодной, как meringue russe, — с своей правильной любовью, без излишеств и отказов, принесла очень «хорошее общественное положение». Мысль поселить старика у них в доме принадлежала ей — она смертельно боялась, что он на воле скомпрометирует опять ее Изидора и его «общественное положение». Материально она ему все приготовила — обчистила его и приодела. Она, понимая, что между стариком и ею не было ничего общего, высказывала тем сильнее свои чувства. Мне приходилось не раз внутренно улыбаться, когда m-me Матильда, провожая после обеда прищуренными глазами старика, уходившего к себе, опираясь на костыль, под предлогом трубки, говорила мне: «Как это мило иметь в доме такого почтенного старичка, vénérable vieillard[22], я так люблю, когда „papa” за столом, — это так трогательно, так патриархально. Старик с почтенными сединами так же необходим для семейной картины, как детские белокурые головки. Жаль, что у папа такие нехорошие принсипы, но он жил в ужасное время... когда все было повергнуто — и трон и алтарь; мне, знаете, просто страшно, когда он говорит о религии и о всем таком. Я стараюсь просто не слушать... Это так прекрасно — иметь религию, не правда ли?..» Нотариус не перечил ей, не перечил и отцу. Он сидел весь день и часть вечера в своем студиуме, искал законы, писал черновые и принимал разных княгинь и маркиз в первую М

    Старику было не по себе у них, он не шел ни к кабинету сына, ни к гостиной его жены, скучал, слабел, становился мрачнее и… мне кажется, жалел Mont S<aint> Michel. Раза два ему хотелось уйти куда-нибудь на свободу и покой, но жена нотариуса и слышать не хотела, она решительно находила неприличным иметь старика отца на стороне. «То положение, которое занимает (и с таким достоинством) мой Изидор, — говорила она, — положение, которое создать и упрочить стоило жизни моему бедному отцу, — обязывает ко многому, оно требует des ménagements[23] и великий такт поведения. Это не капитал, с которого рента растет, как трава, пока мы спим; тут все зависит от нравственного кредита. Что ж вы думаете — хорошо, когда пальцем укажут на папа, прибавляя, что это отец Изидора, и тут пойдут все эти комментарии, расспросы... „Отчего он не ужился у своего сына, и как он его отпустил... верно, его сноха выжила?” К тому же наш добрый старик опасен вне дома с своими идеями с того света и фразами из „Chevaliers de la maison rouge” Дюма — его посадят если не опять в тюрьму, то в сумасшедший дом[1]. За ним надобно смотреть, как за ребенком, и я с всей охотой, с всей преданностью делаю это для отца моего Изидора». Жена плакала, Изидор принимался умолять старика, старик угрюмо соглашался... и шел к себе читать по новому изданию «Монитера» девяностых годов процесс Ромма, делая на марках отметки, поправки и собираясь торжественно уличить в криводушии редакторов — из которых ни одного не было в живых

    2

    Пока старик собирал неопровержимые доказательства, что гарантии, даваемые законом всякому преступнику, не были взяты в уважение при процессе «последних римлян» и великих патриотов, он получил первое предостережение. У него отнялись рука и нога. Немного спустя, как всегда бывает, когда судьба или ее представители хотят прекратить человека или журнал... второе предостереженье. Я намекнул m-mе Раньер, что положение не без опасности... Она вскочила с каким-то ужасом. «Боже мой, я всегда этого боялась». — «Рассудите, — заметил я, — семьдесят шестой год»... — «Нет, нет... вы этого, доктор, не поймете, он кончит так», — и она побежала к мужу в каком-то истерическом раздражении.

    — Мне, — говорит он, — с вами надобно особо поговорить.

    — К услугам вашим, у меня времени довольно.

    — Посмотрите сперва, не подслушивает ли кто?

    Я посмотрел — разумеется, никто не подслушивал.

    — Теперь заприте дверь — и сядьте ко мне поближе... Вот в чем дело, я думаю, почти уверен...

    — Ваше положение, — заметил я, — не без опасности (старик презрительно улыбнулся), но живут и не такие больные годы целые — у нас теперь в Hôtel Dieu...

    Ральер строго посмотрел на меня из-под нависших бровей.

    — Извините, — сказал он, — у меня нет достаточно сил и времени, чтоб дослушать эту, вероятно, очень интересную историю о вашем пациенте. Вы, доктор, кажется, человек умный и меня немного знаете... не можете же вы думать, что я не умею покоряться неизменным законам естества? Я пожил довольно, слишком довольно... меня занимает совсем другое. С того дня, когда великий учитель мой Ромм прижал меня к своей груди и сказал мне: «Храни эти чувства...», я их хранил во всех обстоятельствах моей трудной, скитальческой жизни. С ними я хотел бы отойти. Пока машина исправна, я ничего не боюсь... ну, а сломается (он указал пальцем на свой высокий, покрытый морщинами лоб) — что ж я сделаю? Изидор — хороший человек, но слабый, и не туда направлен ум…

    Матильда — женщина добрая, хорошая мать... но женщина, не свободная от фантастических предрассудков и еще меньше от мнения людей... После первого случая со мной я как-то после обеда возвратился опять в столовую, дверь в гостиную была отворена — там сидел молодой, откормленный аббат; Матильда с жаром говорила с ним и наливала ему в рюмочку ликеру… Аббат слегка качал головой и то закрывал глаза, то поднимал их к небу... Увидя меня, Матильда сконфузилась, да сконфузился и я… показал ей пальцем, чтоб она меня не замечала, и ушел к себе… Через несколько минут я подхожу к окну. Аббат стоял на тротуаре и дружески толковал с нашей Бабетой. Вы знаете?

    — Как же не знать.

    — Аббат благословил ее и подарил ей какую-то медальку. «Эге, да это комплот, — подумал я, — и комплот против меня. Они хотят загнать в папское стадо... потерянную овцу... Дело лестное, овца недюжинная... Но они считают без хозяина... меня смертью не испугаешь».

    Старик начал сердиться и повторял:

    — Нет... нет... ведь я не принц Беневентский — я никогда не примирялся с конкордатом... Нет, я не принц Беневентский... — и, выбившись из сил, заснул середь речи. Во сне больной, вероятно, продолжал ту же нить мыслей... Раскрывши глаза, он сказал мне:

    — Доктор, вы честный человек, вы не были равнодушны ни ко мне, ни к великим началам революции. Могу ли я считать на вас, что вы не оставите меня в последние минуты — что вы будете здесь... возле моей кровати, — что вы не позволите опозорить чистую жизнь старика, что вы не допустите к моему одру черного таракана (cafard)...

    — Здесь я буду, — сказал я ему, — за это я вам отвечаю и сделаю все, что человечески возможно, чтоб желание ваше исполнилось. Но теперь успокойтесь, вам необходимо отдохнуть — вы очень взволнованы; вечером я опять заеду.

    Больной взял меня за руку — и, сколько мог, сжал ее, чтоб благодарить...

    — Не беспокойтесь об устали — скоро я буду иметь досуг для того, чтоб отдохнуть от всего. А теперь дайте мне вот эту шкатулку, что стоит на комоде.

    Я подал; он с уважением отпер, вынул из нее черепаховую табатерку, портрет в этюи и еще что-то в кожаном мешочке.

    — Табатерка Ромма, его портрет, деланный учеником изменника Давида, «барона Давида» ... и шейный платок Гужона, покрытый его кровью... Это все мои сокровища. Я с ними не разлучался с 96 года... я их завещаю вам, доктор... берегите их и оставьте при мне до тех пор, пока не потухнет мое зрение.

    Старик отер слезу. Да признаюсь вам... и не один старик.

    Я опять старался его успокоить, но угомонить его было трудно — он не отпускал меня и держал то за руку, то за сертук.

    — Ну, спасибо вам; что я без вас мог бы сделать в моем положении против заговора, в котором участвуют все? Вчера Бабета приносит мне изображение казни одного великого мученика и говорит мне: «Я пришпилю это изображение к вашей занавеси... это облегчит вас и заставит подумать о спасении души вашей. Когда мой отец был очень болен, ему бабушка положила такое изображение на подушку, и ему стало лучше». «Бабета, — сказал я ей, — искренно жалею, что ваш родитель кончил жизнь в мраке предрассудков... Я этого казненного человека уважаю, он твердо — как наши великие учители — умер за свои убеждения, убитый иудейскими Баррасами и римскими военносудными комиссиями..., но, когда вы приносите его изображение как лекарство или колдовство, я прошу вас удалиться с ним, — у меня в комнате не место знакам фанатизма, ниспровергающим права ума человеческого и гармонию законов природы...» На мои слова Бабета мне вот что: «Уж хоть бы бог перед смертью раскрыл ваше сердце... Я вам из жалости говорю: вы кончите без покаяния и попадете в ад — словно вы некрещеный». — «Madame Куртильи, — говорю я ей, — человек не отвечает за действия, сделанные над ним в младенчестве, но отвечает за свою старость и смерть, пока не сошел с ума. Что касается до бога и ада — это вопросы нерешенные и вовсе меня не занимающие... как выходящие из круга нашей деятельности». — «Так вы еретиком и пойдете туда», — прибавила она ворча и убралась вон. Это всё аббат ее научил.. иезуиты везде ищут себе агентов и соглядателей.

    3

    Прямо от старика я прошел в студию нотариуса. В канцелярии был величайший беспорядок. Ни одного ожидающего, зевающего, скучающего посетителя на лавках, ни одного писца на своем месте. Самого Изидора не было в кабинете, несмотря на то что это был его приемный час. Я имею непреодолимое отвращение к конторам, канцеляриям и всяким мастерским и людским бюрокрации, и самое ненавистное для меня в них — это их бездушный порядок, их запыленное и потертое однообразие... потому я почти обрадовался, увидя анархию Изидоровой готовальни.

    Молодой клерк стоял на столе и читал громко газету — около него собрались все писцы, положив перья свои за ухо, в том роде, как ружья берут от дождя. Один старший письмоводитель, старичок крошечного роста, с сморщившимися мелкими складочками, которые придавали ему вид печеного яблока, сидел поодаль. Беззубый, в красном парике, подобранном полосками всех рыжих цветов — от темнобурого до искрасна-желтого, — он постоянно жевал какие-то зернышки и журил молодых писарей. Теперь он для сохранения уважения к своему общественному положению сидел один на своем месте и говорил, шамкая: «Шалун, перестань читать, здесь не кафе, перестань, сорванец... Сейчас воротится сам... и увидит...» Мое появление остановило чтение и смех.

    — Что у вас за mardi gras сегодня?

    — Вы, доктор, разве не знаете, что творится на свете? — заметил стоявший на столе, соскочил на пол и подал мне торжественно газету. — Я вам советую ехать домой, вы, верно, найдете приглашение, — Тюльерийский дворец занемог — и ему надобно поставить горчичники.

    — Перестанешь ли ты, проклятый болтун? Совсем от рук отбился; вот, доктор, что значит подрывать авторитеты, — заметил старик, сердясь, как сердятся нянюшки на резвых детей.

    Я взял газету — с утра дело банкета разыгралось и принимало огромные размеры. Оппозиция требовала отдать министров под суд. Гизо шпынял над ней, президент камеры бросил петицию под стол... а тон журналов и оппозиции поднимался, грозил... На улицах, на перекрестках собирались группы.

    — И вот, доктор, эдакий праздник doyen d’âge не позволяет нам праздновать, — болтал клерк.

    — Верно, наш père Бонкок, — подхватил другой, — в половине с Гизо в каких-нибудь акциях и боится потерять, когда наш Бертран совсем оборвется с своим Робер Макером...

    — Кто... кто Робер Макер? — спрашивал не на шутку рассердившийся и испугавшийся старичок.

    — Будто вы не знаете, père Бонкок: Фредерик Леметр.

    Снова взрыв смеха — и вдруг все умолкло; взошел Изидор; он хотел быстро пройти в кабинет, но, увидя меня, остановился и, мягко указывая рукой на дверь, пропустил меня вперед. Там он устало опустился в большое сафьянное кресло, указал мне на другое и, пробормотав: «Что за день!.. что за день!» — спросил об отце.

    — Я не скрою от вас, — отвечал я, — больной плох. Всего хуже то, что он поддерживает себя в тревожном состоянии, в раздражении — на это быстро потратятся очень сочтенные силы его.

    — Как так?

    Я рассказал ему что счел нужным.

    — Ей-богу, голова идет кругом... есть от чего с ума сойти. Кажется, я привык к всякого рода самым запутанным положениям — но это слишком, всё разом, и нет время сообразить... Тут разваливается целый общественный строй от упрямства двух стариков... уличный беспорядок и шум грозят бог знает чем... дома умирает отец, которого я люблю... но которого несчастный ригоризм, совсем не принадлежащий нашему времени, ставит меня в страшнейшую алтернативу. Я с вами, доктор, буду откровенен, мы люди нашего века, вы не можете думать, чтоб у меня были какие-нибудь предрассудки... Между нами буди сказано, я полагаю, что во всем доме одна Бабета в самом деле имеет детскую веру и держится церкви... но тут одно проклятое обстоятельство — если я могу его устранить, я сделаю все так, чтоб кончина старика была тиха и покойна... только сладить трудно.

    — В чем же дело?..

    — Как в чем, любезный доктор? Слух о тяжелой болезни отца разнесся. Не могу же я сказать тогда, что он кончил скоропостижно, они захотели смотреть сквозь пальцы. Будь это просто так кто-нибудь, я поехал бы к Аффру — прекраснейший и прелюбезнейший человек. Я сладил бы с ним в четверть часа, — но тут он упрется: почитатель Ромма, нераскаянный якобинец умер без отреченья, без примиренья... он для примера другим, для угрозы не позволит его хоронить с должной церемонией.

    — Что же — отец ваш этого-то и хочет...

    Нотариус поднял голову наверх, как это делают лошади в упряжи.

    — В моем общественном положении это безусловно невозможно — Есть обязанности, которым следует подчинять самые справедливые стремления сердца. У меня дети... я должен об них думать — и это далеко не всё — мое положение, мое достояние, это депо, вверенное мне женщиной, их матерью... я его именно потому должен хранить, как святыню, что с меня нельзя требовать никакого отчета. Понимаете теперь?..

    — Нет, не понимаю...

    — Вам хорошо, вы одни, и вас зовут, когда тело нездорово; от вас хотят только физической помощи — наши пациенты посложнее: от нас требуют не одного знания, но неукоризненной нравственности, огромного такта в поведении и самого строгого соблюдения приличий. Ну, какое же имя, особенно женское, аристократическое пойдет в мой студий, после гражданских — величайшие трусы. Незаконнорожденному, подкидышу скорее простят его рождение, чем отцу, который бы не окрестил своих детей. Да что тут толковать… я душевные немощи знаю столько, сколько вы телесные... Отца я люблю, уважаю, хотя и не делю его эксцентричностей, и сделаю все, что могу — что могу — nul n’est tenu à l’impossible[24].

    Я встал.

    — A что, отец не говорил вам, что он писал свою волю… вы понимаете, — добавил нотариус, подымая плечи, — я не за наследство боюсь... оно, кажется, состоит из Роммовой табатерки и его портрета.

    — Ими ваш отец распорядился, он их завещал мне...

    — Спорить из-за наследства, надеюсь, мы не будем, — заметил он с невыразимо сдержанной улыбкой. — Нет, я насчет письменного заявления о похоронах.

    — Может, и писал, — заметил я, желая его помучить. Туча пробежала по лицу нотариуса.

    — Он вам читал?

    — Нет.

    — мы расстались.

    4

    ... На другой день весь Париж был на ногах, били раппель, все шло и двигалось. Министерство Одилон Барро было смыто мгновенно, как глина и грязь, первой волной. Правительство уступало... никто не знал, куда идти, —и все шли скорым шагом.

    Приемный час мой проходил... ни одного больного: в такие дни, я всегда замечал, все бывают здоровы. В 49 году 13 июня сделало перерыв в холере... Я хотел выйти взглянуть, взял уж шляпу, вдруг — колокольчик, и сам Изидор in propria persona[25] явился передо мной. Он никогда не бывал у меня.

    — Я к вам заехал, — говорит он, — на минуту, чтоб сказать, что дело я почти Вот что нам помогло, — он указал пальцем на улицу, по которой шли колонны вооруженных, громко покрикивая: «Vive la réforme! A bas Guizot!»[26] Духовенство сконфужено до высочайшей степени, боится революции, как огня, и со страху кокетничает с нами. Если наша возьмет — а в этом почти нет сомненья, — все сойдет с рук без хлопот. «Успокойтесь, — сказал мне сам архиерей, — я поговорю с вашим священником и постараюсь убедить его. Если состояние больного препятствует, мы охотно возьмем на себя спасение его души — церковь volentem ducit, nolentem trahit[27]. Скажите вашей доброй супруге, что я молюсь за него… чтоб и она молилась, скажите, что я посылаю ей пастырское благословение и очень ценю, что в наш суетный век она прибежна к храму господню. Вклады ее мне известны и также то, что ее место в церкви редко бывает пусто в воскресные дни».

    — А хорошо, — сказал я ему, — что ваш батюшка не будет присутствовать на своих похоронах.

    — Вы не к нам ли? Мой экипаж у вашего подъезда, я вас довезу.

    — Благодарю вас, мне хочется пройтись...

    — Ходить теперь не совсем удобно: il у a trop de peuple souverain[28] на улицах. До свиданья...

    «Марсельезу», бил такт и двигал губами, — потом опять заснул. Я поехал к двум-трем больным, съел котлету и воротился в сумерках к старику.

    У дверей больного стояла добрая Бабета и горько плакала — этот агент римской церкви и алгвазил ордена Игнатия Лойолы любила старика и жалела его от чистого сердца...

    — Доктор, — говорила она мне, — он отходит... не берите на вашу душу часть греха... уговорите его, пока время есть, покаяться и примириться с святой церковью... У него ведь было золотое сердце, он любил нас, бедных, и без всякой гордости, сколько мог всегда помогал. За что же, помилуйте, за что же его праведная душа должна идти в ад... Неужели вы такой бесчувственный, что вам не жаль...

    — Бабета... успокойтесь, chère enfant, душа его в ад не пойдет... сами ж говорите, что она праведная.

    — Без отпущения никакая не войдет, — говорила она, и бедная заливалась слезами. Во время моего отсутствия у старика был еще удар. Сын сидел возле на креслах и, все что-то обдумывая, глядел на потолок. Он во время моего отсутствия привел в порядок бумаги отца. Я, осмотревши больного, сказал Изидору, что остаюсь, по обещанию, до последнего дыхания старика, что надежды нет никакой и что это вопрос нескольких часов, больше или меньше...

    — А вы слышали «Марсельезу» на улице и барабан... Их оправдают... с торжеством! — прибавил он.

    В комнате было совершенно тихо, вдруг брякнул залп — и за ним опять тишина... Старик раскрыл мутные глаза, прислушался и сказал:

    — Вандемьер... я не верю корсиканцу.

    — часа через два народное море заревело по улицам. Изидор пошел узнать, что делается. Старик много раз раскрывал глаза, будто припоминал что-то... Изидор возвратился взволнованный. Он мне сказал, что строят баррикады и покрикивают: «Да здравствует Республика!..» Мне хотелось сообщить это умирающему — и в минуту, когда он снова услышал шум и барабан, я сказал ему:

    — Республика!

    — Республика, une et indivisible[29], — повторил он слабо, но внятно.

    Затем началась последняя борьба жизни... Сын подошел к кровати, опустился на колени — и взял старика за руку… Бабета тихо взошла в комнату и плакала, удерживая рыдания; Матильды, по нашему обычаю, не было в комнате. Изидор сделал какой-то знак... Бабета бросилась вон и забыла затворить дверь…

    — и потом обвел кругом комнату и вдруг, как ужаленный змеей или преследуемый зверем, вскрикнул; лицо его исказилось от ужаса... он вырвал руку у сына... и, усиливаясь спрятаться подальше в постели, указывал мне в противуположную сторону.

    — Черный... черный... — проговорил он, и голова его склонилась, рука повисла... пульса не было.

    Я взглянул на то место, на которое он указал. В дверях, не входя в комнату, стоял аббат, за ним Матильда — Бабета держала свечу. Сын показал, что все кончено, и покрыл глаза платком. Аббат развернул маленькую книжку, которая у него была в руках, и стал в нос бормотать по-латыни...

    Привыкнувший ко всему, этого я не мог выдержать и, глядя в упор на Изидора, сказал ему:

    — Это уж из «Лукреции Борджии», только постановка не удалась, поторопились!..

    Я закрыл покойнику глаза, поцеловал его святой, честный лоб — на лице его осталось выражение гнева и отвращения… может, умирая, он и меня считал одним из заговорщиков, одним из негодяев...

    — и встретил, как вам сказал, лаборанта и двух всадников.

    III

    МЕРТВЫЕ

    1

    — Вчера, — начал доктор, — расставшись с вами, я долго рылся в бумагах и нашел там, наконец, старую газету, которую искал. Статья клерикального журнала и моя назидательная беседа с Маррастом хорошо замкнут мой рассказ о старом якобинце. — Доктор развернул лист и прибавил:

    — Позвольте прочесть, я ужасно люблю эту статейку.

    — Сделайте одолжение.

    — Чего стоит одно заглавие: «Le catholicisme est démocratique et républicain»[30]?.. «Католическая церковь не может быть связана ни с какой формой земной и преходящей власти — она связана с небом и властью, которая не преходит. Католическая церковь не враждует с она сама основана на высшем из всех освобождений — на освобождении от грехопадения она не враждует с равенством, призывая малых, сирых и неимущих рядом с сильными мира сего, она не враждует с называя братом во Христе каждого христианина и повелевая любить ближнего и врага. Нечестивые стены, отделявшие жизнь гражданскую от жития церкви, разлетаются, как прах, в такие великие дни, в которые глас божий смешивается с гласом народным. И вот почему для нас не было ничего удивительного в том, что вожди народного движения после победы пришли к алтарю — воздать богу богово и нашли архипастыря, возносящего к небу теплые молитвы о народе и народовластии. „Domine, fac salvam Rempublicam”[31], — раздалось в то же время во всех церквах великого града.

    Да, времена, в которые мы живем, глубоко знаменательны... и еще на днях мы видели торжественное зрелище, которое сильно потрясло нас и надолго запечатлелось в сердцах наших. Едва бушующее народное море отступило с львиным ревом своим в берега, как на Монмартрскую пажить господню постучался новый гость, сопровождаемый неутешным сыном, опиравшимся на руку подруги своей. Она-то примирила почившего старца с Тем, который принимает всякое раскаяние и прощает всякий грех — за ревность о деле ближнего. Хоронили по всем правилам католического культа Люкаса Ральера, отца известного в Париже нотариуса и легиста. Родившись в те несчастные времена, когда легкомыслие Аруэта и верующее неверие Жан-Жака считались наукой, а ненависть к церкви — любовью к народу и образованью, Ральер в молодых годах дерзко закрыл себе врата церкви. Гордость полвека воспрещала ему сознаться в своей ошибке, и только в последние дни — благодаря кроткому влиянию добродетельной жены своего сына — старец перед Искупителем, и церковь поспешила принять с миром. Отец Амарант произнес несколько (но каких!) текст: „Он сказал вертоградарю, что не пойдет на работу, — и пошел...” — Да, — заключил красноречивый аббат С. -Сулпиция, — усопший гражданин работал в вертограде Христа — работал для страждущих... Ты был наш, враждуя на ны. Мы ждали тебя долготерпеливо и дождались, гряди же, как невеста Ливанская, на приуготовленное ложе... А мы повторим от всей души и всего помышления литию архипастыря... И еще помолимся о державном народе французском и испросим благословения господня на нашу христолюбивую республику, на ее градоначальников, военачальников и представителей». Народ, сильно тронутый словами о. Амаранта, разошелся с криком: «Vive la République! Vive l’Eglise!»[32]

    2

    ... Месяца три спустя мне было нужно повидаться по очень важному делу с Маррастом. Я был с ним хорошо знаком и помещал время от времени обозрения медицинских книг и отчеты о заседаниях Медицинской академии в «Насиональ». Это был медовый месяц его президентства — добраться до президента было нелегко. Приезжаю в первый раз — отказывают; приезжаю во второй — «дома нет».

    — А как вы думаете, где он?

    — В Собрании.

    — Я сейчас оттуда, его там нет.

    — Стало, уехал.

    — Очень вероятно, а когда он воротится?..

    — Да вам который час назначен?

    — Никакого, мне нужно видеть Марраста по делу, я доктор такой-то.

    Это huissier[33] с цепью позвал другого huissier с цепью... Этот был важнее и, следственно, грубее — высокий, плешивый, рыхлый подагрик, павший на ноги, в замшевых сапогах с тем театральным величием, с которым человек прячет совершенную пустоту своего ремесла, он объявил, глядя не на меня а куда-то в угол, что у monsieur le président надобно письменно просить свиданья, и прибавил:

    — Если б президент всех принимал, ему надобно было бы 48 часов в сутки, да и тех, может, не хватило бы. Хотите бумаги и чернил — вот все, что нужно, — прибавил он и указал маленьким пальцем на стол. Я вынул из кармана свою карточку и написал на ней: «Мне вас нужно по делу; меня к вам не пускают — я приду завтра в девять утра узнать, когда вас можно видеть». Huissier улыбнулся и не мог удержаться, чтоб не сказать: «Это не делается так».

    На другое утро та же история. Huissier говорил, что он карточку положил с другими, что приказа никакого не было. Шутка эта стала мне надоедать.

    — Позовите кого-нибудь из секретарей, — сказал я, немного приподняв голос.

    — Ни одного еще нет.

    — Зачем нет, должен быть дежурный; что за беспорядок. Я сажусь здесь и буду ждать час, два — а потом, прошу покорно заметить, что, если не придет секретарь, я не возвращусь, а последствия этого вы возьмите на себя.

    Подагрик, несколько огорошенный, отправился в внутренние комнаты, беззвучно ступая по паркету с осторожностью слона, идущего по льду. Через минуту он воротился с черным фраком, видимо заряженным на всякую дерзость; он еще издали, для тону, громко сморкаясь, спросил:

    — Где он... que diable...[34] — и срезался. Я его знал корректором в «Насионале» и вместе с ним поправлял мои статьи.

    — Зачем, — говорю я ему, — Марраст играет в прятки и поставил таких гиппопотамов с цепями в свою охрану? Мне его нужно видеть по делу, которое столько же интересует его, как меня...

    — Видеть теперь президента невозможно, у него Ламартин и Гарнье-Пажес... поезжайте домой. Я через два часа пришлю вам ответ… через два часа, даю честное слово. Вы слышали, что затевает Косидьер и Луй Блан?

    — Не слыхал, но не хочу у вас отнимать времени... итак, через два часа.

    Экс-корректор сдержал слово, и хоть не через два часа, но в тот же день явился ко мне, гремя палашом и шпорами, зацепляясь каской за двери, драгун и подал огромный пакет, в котором лежала крошечная бумажка, и на ней: «Г-н президент просит вас приехать завтра в 11 часов утра — время его утренной закуски».

    Когда я на другой день взошел в приемную залу, там стояли, сидели, ходили, говорили, молчали обычные лица всех официальных передних. У дверей во внутренние комнаты красовались часовые из Национальной гвардии с ружьями у ноги; лакеи в ливреях сновали взад и вперед, какие-то офицеры главного штаба пробегали в таком вооружении и так озабоченно и быстро по зале, как будто сейчас начнется канонада и неприятель уж занял Монмартрские высоты. Несколько человек в нечищеных пальто и ярко-красных шейных платках сильно ораторствовали... Полагаю, что эти представители демократического равенства сословий были просто шпионы, которых Марраст захватил с собой из Hôtel de Ville[35]. Словом, это была приемная временщика, Меттерниха при царе-народе — но приемная необходившаяся, необтершаяся, словно в ней пахло краской и двери скрыпели на петлях.

    и едва успел, улыбаясь, сказать «tempora mutantur», как двери отворились à deux battants[36] и, предшествуемый главным huissier, сопровождаемый секретарем и официантами, взошел Марраст. Часовые брякнули на караул. Щегольски одетый, в небрежном утреннем костюме, раздушенный, с пышно взбитыми седыми волосами, Марраст был свеж и румян, как американское яблоко; в лице его, от природы очень красивом, была какая-то фосфоричность от упоенья собою. Он слегка извинился передо мной и, указав рукой на стул, прибавил:

    — Мы, любезный доктор, переговорим за котлетой, если вы думаете, что дело не повредит пищеваренью.

    Официант торжественно снял какую-то крышку и передал ее другому, который торжественно понес ее на другой стол Я взглянул на Паньера и подумал: «С каким, бывало, веселым аппетитом ужинали мы с ним в небольшой столовой третьего этажа, у издателя «Насионаля», и как интересно болтали с милой, умной m-me Marrast... которой, видно, не по этикету было являться так рано...»

    О деле мы переговорили. — «Romanée gelée», — сказал хозяин, тихо и ни к кому не обращаясь, и в ту же минуту вырос, как из-под земли, мажордом, у которого в руках была бутылка, покоившаяся на боку в тростниковой колыбели.

    — Знаете, доктор, кого я часто поминаю и кого мне ужасно жаль — это нашего папа Ральера. И как странно, что он умер в ту самую минуту, когда воскресала Республика, которую он так ждал, так любил... Славный был старик, и как бы он был счастлив! Месяц бы пожить какой-нибудь. Это был удивительный человек, — прибавил он, обращаясь к Паньеру, — вы его знали?

    — Очень, — отвечал Паньер.

    — Таких-то людей, непоколебимых и сильных, нам теперь очень... очень нужно.

    — Будто? — заметил я, улыбаясь.

    — А вы знаете подробности о его кончине и похоронах?

    — Ничего не знаю — кроме того, что он умер в ночь 24 февраля. Что же особенного?

    — он беспокоился, делал вид мигрени и, наконец, нетерпеливо кроша двумя пальцами хлеб, сказал:

    — Вы мне позволите заметить, любезнейший доктор, мне кажется, что вы напрасно так обвиняете Изидора Ральер…

    Вы действительно не взошли в его положение... Я его знаю очень хорошо за прекрасного человека и преданного республиканца…

    Я улыбнулся.

    — Я говорю, что я его знаю... — сказал, несколько прищуривая глаза, Марраст.

    — В нашем царстве всеобщей подачи голосов позвольте мне иметь мое смиренное мнение.

    — У вас взгляд непрактический, доктор. Исполнение религиозных обрядов большинства народа до некоторой степени обязательно для всех. Здесь не может быть речи о притеснении совести — это дело декорума. Зачем человеку высокомерно выделять себя в какое-то оскорбительное aparté...[37] Это очень хорошо понимал человек, которого авторитет трудно отвести, — Робеспьер. Он говорил, что атеизм — аристократия.

    — И выдумал свою церковь, в которую вербовал гильотиной, да и то не навербовал...

    — Вы знаете, что я гильотину не оправдываю, но все же его религия была лучше атеизма Эбера.

    — Как кому, это дело вкуса... а последний крик умирающего Ральера у меня в ушах... и католическую галиматью, в которой подхваливают христолюбивую республику, считаю обидным и для честного республиканца, и для Второй республики...

    с народом, который надобно всеми средствами приучить к республике, воспитать к свободе и пониманью прав.

    — Вы были не совсем того мнения о нем три месяца тому назад — в ваших энергических premiers Paris[38].

    — Три месяца — немного времени, а посмотрите, сколько у меня прибавилось седых волос. Перо публициста и деятельность государственного человека могут иметь общую цель, но они далеки, как практика и теория; а эту даль только тот может измерить, кто сам окунулся в омут дел...

    Затем Марраст быстро встал и пригласил меня в кабинет. Когда мы проходили в двери, часовые опять взяли на караул. Вероятно, Маррасту это не было неприятно — имел же он вероятно, право сказать им, чтоб они стояли смирно... и не дурачились.

    — Что нам делать с нашим неисправимым эскулапом… вот enfant terrible с седыми волосами?..

    — Скажите, — спросил я, смеясь, — гражданин Паньер, давно ли это наш президент сделался из вольтерианцев — клерикалом и проповедует церковные обряды?..

    — Что вы дурачитесь, доктор... ну какой тут клерикализм... а вот вам что за охота говорить при секретаре... он очень хороший молодой человек, но в душу не заглянешь, и в нашем положении надобно осторожность и осторожность... да тут еще официанты. Неужели вы не понимаете, что мое которое только и держится на нравственном влиянии...

    — И священное депо, вверенное вам, — сказал я, невольно вспоминая фразеологию Изидора.

    — Да, да... депо, вверенное мне самим народом, и моими товарищами... накладывает на меня обязанности... и, во-первых, не дозволяет мне ссориться с духовенством. И au bout du compte[39] мне все равно, будет ли идти за моим гробом какой-нибудь шут в четвероугольной шапке и белой манишке сверх черной сутаны — или нет, лишь бы они мне живому не мешали.

    — Я не подумал об этом за столом, — сказал я, откланиваясь.

    Марраст любезно проводил меня за двери. Часовые брякнули на караул.

    25 марта 1869.

    Ницца.

    IV

    — Мне, доктор, хочется вам повторить вопрос, который сделал какой-то математик, прослушавши очень внимательно симфонию: «Что же это доказывает?»

    — И музыкант не умел ему, вероятно, ничего ответить... Не легко и мне — и все-таки я думаю, что моя симфония или marche funèbre[40] доказывает, кое-что доказывает. Хоть бы, например, и то, что Франция совсем не такая уж революционная страна, какой себе представляли ее иностранцы и мы сами. Мы взбалмошные консерваторы и капризные рутинисты. Мы часто стоим на одном месте с видом скорого марша и отступаем криком атаки. Малейший ветер колышет и рябит наше море — но на вершок, не больше. Девяностые годы захватили глубже — так мы восемьдесят лет пятимся, чтоб взойти в старое, узкое и жесткое русло. Революционная пьеса доиграна — но костюмы нам понравились, и мы мирно ходим в них по улицам, как дети в мундирах. Вход за кулисы только легок в театрах. Нигде не хранят лучше семейные тайны и физические недостатки, как у нас. Нас ужасно трудно застать врасплох. Что мудреного узнать англичанина, не дающего себе труда играть роль, или немца, доверяющего свои чувствования знакомому по table d’hôte’у? Раскусите-ка нас. Мы для ближайших знакомых делаем туалет, и наше неглиже всегда по моде и к лицу. Бывают иногда «дурные четверть часа», когда все спрятанное под манишками выступает наружу, — тут и ловите... пропустили — ваша беда. Я сам дожил до седин, плохо понимая, что делается вокруг, и потом в три дня выучился больше, чем во всю жизнь... и выучился на всю жизнь.

    — Вы говорите?

    — Разумеется, об Июньских днях.

    — Вы социалист?

    — Я доктор медицины.

    — Это не мешает.

    — Мешает, и очень. Быть разом больным и врачом — дело плохое. Одилон Барро говорил, что закон не знает бога — а уж врач и подавно не должен иметь никакой религии, иначе он неодинаково будет относиться к больным.

    — Вольно вам социализм считать религией?

    — А как же? Может, он когда-нибудь и вырастет из стихаря, даже есть обещающие зачаточки — но это еще нерешенное дело; «великая» революция имела не меньше его зачаточки, а так и состарилась на своих цивических литургиях и политических процессиях... Всё те же идолопоклонники и иконоборцы — только иконы другие... а средства защиты и нападения, как встарь, чисто богословские, основанные на вере в что-нибудь невероятное, подтверждаемой доказательствами ничего не доказывающими, и силой, доказывающей, что рассуждением ничего не сделаешь, а кулаком очень много. Религии всегда учреждались и держались на горячем сердце и крепком кулаке.

    — Ничего подобного нет в современной борьбе... капитала с работою, — какие тут литургии да крестные ходы...

    — Помилуйте, да тут всё литургия, кроме самого предмета. Одни хотят уверить других, что эти другие... им же нет числа... не имеют права на необходимое — тогда как они сами имеют лишнее и дивятся, как те впроголодь не понимают, что в этом-то и состоит свобода. Другие укоряют в грабеже тех, которые так же бессознательно имеют деньги, как укоряющие их не имеют. Где же тут логика? Одно богословие, примененное к земным предметам... Иконоборцы капитала и его идолопоклонники так и стоят на своем диспуте, все больше и больше отравляя его и подразнивая друг друга.

    — Куда же это приведет?

    — Туда, куда приводят все религиозные препинания: не к делу, а к крови.

    — И будто это так неминуемо?

    — Я не фаталист, но, кажется, миновать трудно. Один стан растет не по дням, по часам... другой свирепеет, и оба не понимают друг друга.

    — Надобно посредников.

    — А где их взять? Примирившихся и непримиримых бездна, но примирителей нет. Примирившиеся резонеры всего хуже — что они примутся объяснять, то остается навеки мутным и безжизненным, как замерзнувшая лужа. Это наша язва. Вы ее найдете почти во всех журналах. Мишле говорит о том, как схоластика и монашеское воспитание образовали целую породу умников, заговаривающих всякое дело до бессмыслия. Они всё объясняют, всё понимают; но всякий жизненный вопрос выходит из их мозговой реторты, как зеленый лист, опущенный в хлор, — бледным, увядшим. Их неистощимая вера, запугивающее умничанье одних, деловая наторелость других делают из них казовый конец нашего времени — и это большое несчастие. Это не дилетанты, а адвокаты всего на свете. Их задача состоит в том, чтоб одержать верх в прении — выиграть дело, а в чем оно — им все равно.

    ___

    — как почти во всем — обстоятельства нагнали нас и опередили...

    Рассказ доктора о гражданине Ральер я писал в начале марта 1869. Через несколько месяцев гроза, давно собиравшаяся, разразилась без ударов и потрясений. Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции изменилась. Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нарушилось окончательно.

    Примечания

    ЦГАЛИ (ф. 2197, оп. 1, ед. хр. 12). Впервые опубликовано, с пропусками и искажениями, в «Сборнике посмертных статей Александра Ивановича Герцена», Женева, 1870, стр. 223—263.

    —99. На титульном листе дата: «Ницца. Март 1869». Многочисленные варианты автографа см. в разделе «Варианты».

    Как указывает Герцен в эпилоге, «рассказ доктора о гражданине Ральер» писался им «в начале марта» 1869 г. В это время он интенсивно работал над очерками «Скуки ради», печатавшимися в петербургской газете «Неделя» (см. комментарий на стр. 822—825). Насколько можно судить по отдельным, впрочем, не совсем ясным, упоминаниям в переписке Герцена, он вначале рассматривал рассказ о Ральере не как самостоятельное произведение, а как эпизод в общем ряду своих очерков «Скуки ради» и предполагал опубликовать его тоже в «Неделе» (см. об этом в статье Е. Н. Дрыжаковой «Последняя повесть А. И. Герцена» — «Ученые записки Ленинградского педагогического института им. А. И. Герцена», т. 196, Л., 1959, стр. 162—165). В пользу этого предположения говорит и то обстоятельство, что в повести «Доктор, умирающий и мертвые» совершенно отсутствует авторская характеристика одного из главных персонажей повести — доктора-француза, уже знакомого читателям «Недели» по очеркам «Скуки ради». В произведении, задуманном как самостоятельная повесть, характеристика доктора, разумеется, должна была бы быть в какой-то мере развита или же повторена. О том, что Герцен некоторое время рассматривал рассказ доктора о Ральере как продолжение очерков «Скуки ради», свидетельствует также и тот факт, что в своих письмах, относящихся к весне 1869 г., Герцен называет общим названием «Доктор» и очерки «Скуки ради» и повесть «Доктор, умирающий и мертвые». Таким образом, упоминание в письме Герцена к Огареву от 1—2 марта 1869 г.: «К „Доктору˝ приписал еще главенку. Очень желал бы вам дать прочесть», может с большей долей вероятия быть отнесено к главе «Доктор», а упоминание в письме к тому же корреспонденту от 11 марта: «Я написал новую главу к моей недельной болтовне. Кажется, очень удачно», — может быть условно отнесено ко второй главе — «Умирающий». 20 марта Герцен сообщал тому же Огареву: «Новый отдел, который я теперь пишу, очень удачен», и, наконец, через четыре дня, 24 марта; «Жду с нетерпением прочесть тебе новый рассказец, написанный мной (всё тот же): доктор на водах повествует о смерти якобинца Люкаса Ральера на руках у сына своего, Исидора Ральера, нотариуса, в день Февральской революции. Это — французам орешек с горьким миндалем».

    Третья глава — «Мертвые» — датирована Герценом 25 марта 1869 г.

    «Скуки ради», что «продолжение „D—r˝ несравненно лучше». Под этим «продолжением» Герцен, очевидно, подразумевал повесть «Доктор, умирающий и мертвые».

    В мае 1869 г. «Неделя» была на полгода запрещена правительством, и печатание очерков прекратилось. В связи с этим, вероятно, и возникло у Герцена намерение превратить главы о Ральере в самостоятельное произведение. Окончательное оформление повесть получила после того, как был написан «Эпилог». Он создавался не ранее конца лета 1869 г., когда Герцен, приехав в Париж, лично убедился в том, что «удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции изменилась» и что явились «новые силы и люди». Титульный лист автографа свидетельствует о том, что повесть в начале была озаглавлена «Доктор и умирающий», а затем Герцен переделал заглавие на окончательное — «Доктор, умирающий и мертвые».

    9 августа Герцен сообщал старшей дочери о впечатлении, которое новая повесть производит на его знакомых: «„Доктор и умирающий француз˝ делают общий фурор».

    Как устанавливается неопубликованным письмом Огарева к А. А. Герцену от 19 октября 1870 г., хранящимся в Международном институте социальной истории (Амстердам; фотокопия — в ЛБ), «Доктор, умирающий и мертвые» только после смерти Герцена — по «Сборнику посмертных статей». «Статья „Доктор˝, — писал он, — с первой страницы мне было не понравилась, но потом я от нее пришел в восторг, и мое самое большое желание сейчас ее перевести и напечатать во французской газете в фельетоне».

    Стр531, строка 23: вместо: (описка)

    —30: Матильда вместо:

    Стр. 535, строка 20: и вместо: et (в

    Стр545, строка 1: Матильды (описка).

    ____

    Идейный замысел повести определился еще в начале шестидесятых годов, когда во втором и третьем письмах цикла «Концы и начала» (1862) Герцен писал «о типе вовсе непочатом» в литературе, «типе Дон-Кихота революции, старика 89 года, доживающего свой век на хлебах своих внучат, разбогатевших французских мещан». Еще тогда были намечены некоторые сюжетные ситуации, впоследствии использованные в повести: «Его якобинских слов боятся при посторонних, ему просят прощение, указывая на изредевшие седины. Его невестка мучит его примирением с церковью, и иезуитский аббат шныряет по временам, как мимолетный ворон, посмотреть, сколько еще сил и сознания, чтоб поймать его богу в предсмертном бреде» и т. д. (см. т. XVI наст. изд., стр. 149 и 152).

    «Письмах из Франции и Италии» он вспоминал о якобинце, члене конвента Сержане, некоторые подробности биографии которого отразились в рассказе доктора о Ральере — см. т. V наст. изд., стр. 75).

    С большой обличительной силой Герцен запечатлел в повести нравы современной ему Франции. Основная тема повести — торжество буржуазной реакции, мещанской пошлости, либеральной фразы после поражения революции 1848 г., тема измены революционным традициям 1789—1793 гг.

    «Здесь хаос, и мы бродим на вулкане <...> эта страница парижской жизни стоит томов. Положение гораздо больше натянуто, чем издали кажется». В накаленной атмосфере столицы Герцен стал свидетелем нового мощного движения французского пролетариата. В предсмертном письме к Огареву от 14 января 1870 г. он писал: «Что будет, не знаю, я — не пророк, но что история совершает свой акт здесь <...> — это ясно до очевидности».

    — 1789, 1848 и кануна 1871 года.

    «Сводный портрет временного правительства 48 года», который рисует собеседник писателя, скептически настроенный доктор, беспощаден. Современным вождям буржуазной республики доктор противопоставляет величавый, суровый образ страстного республиканца, одного из «последних могикан» революции, «непримиримых, неисправимых стариков девяностых годов».

    Рассказ доктора о Ральере сюжетно представляет собою совершенно самостоятельный эпизод в повести Герцена, однако его глубокий идейный смысл раскрывается лишь в сопоставлении с другими частями произведения. Драма Ральера вовсе не в том, что его «не туда направлен ум», — говорит старик). Подлинная драма старого якобинца заключена в вырождении самих идей буржуазной революционности. Он не видит, что революция, озарившая закат его жизни, расчищает дорогу к власти для «мертвых» — таких буржуа-обывателей, как его сын.

    «Мертвые», ранее был рассказан Герценом в «Былом и думах». В главе XXXVIII части V («Полярная звезда» на 1858 г., кн. IV), говоря о президенте Женевского кантона Фази, Герцен писал: «Бывший его товарищ Марраст, президент Национального собрания, замечает ему, что он неосторожно отозвался о католицизме „за завтраком, в присутствии секретаря˝, и говорит, что религию надобно беречь, чтобы не рассердить попов; когда экс-редактор „Насионаля˝ в президентском доме проходил из комнаты в комнату, двое часовых отдавали ему честь» (т. X наст. изд., стр. 101). Все эти подробности тщательно воспроизведены в рассказе доктора о завтраке у Марраста, председателя Учредительного собрания после Февральской революции 1848 г. «Это была приемная временщика Меттерниха при царе-народе», — вспоминает доктор о приемной зале республиканского президента. Временщиками выглядят в его рассказе и сами вожди «второй республики», быстро усвоившие ложь и лицемерие, которые помогли буржуазной реакции захватить власть. Несомненно, что доктор в данном случае высказывает мысли самого Герцена. Еще в августе 1848 г. Герцен писал друзьям в Россию о Маррасте и ему подобных: «Журналисты, вздумали сесть на трон... Ха-ха! люди фразы, люди интриг украли корону у народа, буржуа сели царями. Черт ли в их благонамеренности!»

    Марраст, этот, по выражению Маркса в «18 брюмера Луи Бонапарта», «républicain en gants jaunes» («республиканец в лайковых перчатках») (К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 8, М., 1957, стр. 121), пытается представить победу республики как воплощение революционных традиций во Франции, но каждым словом он разоблачает свое ренегатство и лицемерие. В галерее созданных Герценом художественных образов ненавистного ему буржуазно-мещанского мира портреты «мертвых» из последней повести писателя принадлежат к числу самых острых и ярких.

    Повесть в то же время свидетельствовала о решительном пересмотре Герценом своею прежнего понимания исторического смысла и значения революции 1848 г., перспектив исторического развития Европы. Несмотря на то, что Герцен по-прежнему не понимал до конца классовой природы либерализма, расстрелявшего в Июньские дни парижских рабочих, не представлял себе отчетливо всемирноисторическую миссию пролетариата, — однако несомненно, что в конце шестидесятых годов он подверг острой критике пессимизм и скептицизм, порожденный поражением революции 1848 г. и наполеоновским режимом. Герцен осудил в повести своего собеседника за безысходный социальный скептицизм за разочарование в социализме, в революционных перспективах развития Франции. Его внимание приковано к «современной борьбе капитала с работой», к «новым силам и людям» в революции. Замечательная концовка повести Герцена подразумевает не только поражение правительства Наполеона III на выборах в Законодательное собрание в мае 1869 года, когда оппозиция собрала три с половиной миллиона голосов (подробнее об этом см. в комментарии к статье «Даниил-Тьер»). «Новые силы и люди» — это, прежде всего, могучий подъем революционной борьбы французского пролетариата, завершившийся спустя полтора года провозглашением Парижской коммуны. Крови, «кажется, миновать трудно, — пишет Герцен в „Эпилоге˝ повести. — Один стан растет не по дням, а по часам, другой свирепеет...»

    Автограф свидетельствует о тщательной работе Герцена над повестью. Многочисленные зачеркивания в тексте наглядно показывают, как Герцен, обратившись к художественному образу «Дон-Кихота революции», стремился быть возможно более лаконичным и сдержанным в характеристике старого якобинца, избегал отступлений от основной линии рассказа, чтобы оттенить главное — контраст образа Ральера с буржуазно-мещанской средой современной Франции.

    _____

    — Имеется в виду 2 декабря 1851 г. — день переворота Луи-Бонапарта, вскоре объявившего себя императором Наполеоном III.

    ... le grand tzar hyperboréen. — «Великий гиперборейский царь» (франц.). Речь идет о Петре I, который останавливался «близь Отель Лесидьер» в 1717 г. О «московитах» и Петре I («царствующем ныне государе») см. в «Персидских письмах» Монтескье (письмо LI), 1721 г. В греческой мифологии гипербореец — житель сказочной страны по ту сторону северного ветра.

    ... туранцами. — См. примечание к стр. 127 наст. тома.

    ... пошли в какую-то Самарканду... — Русские войска заняли Самарканд в мае 1868 г.

    «grattez ип Husse»... — Имеются в виду известные слова, приписываемые французской писательнице де Сталь («Поскребите русского — и вы найдете татарина»).

    — Речь идет о книге бельгийского физика и статистика Кетле «Recherches sur le penchant au crime» («Исследования склонности к преступлениям»).

    Возвратились ∞ к вашим баранам. — «Revenons à nos moutons» («Вернемся к нашим баранам» — т. е. к предмету нашего разговора) — французская поговорка, восходящая к комедии неизвестного автора XV в. «Адвокат Патлен» («La Farce de l’avocat Patelin»).

    ... le duc Rollin ∞ Ее прозывают Ла Мартин. — Этот эпизод Герцен рассказывал также в главе «Горные вершины» части VI «Былого и дум» (т. XI наст. изд., стр. 21). «Герцегом Ролленом» (le duc Rollin) назван Ледрю-Роллен.

    Подразумевается Наполеон III.

    ...Буквальный перевод французского идиоматического выражения «mettre la puce à l’oreille», означающего: вселить беспокойство, заставить задуматься о чем-то (avoir la puce à l’oreille — беспокоиться, тревожиться).

    «Figaro si, Figaro là» — «Фигаро здесь, Фигаро там» — ария Фигаро из I действия оперы Россини «Севильский цирюльник».

    ...при короле-гражданине... — Прозвище Луи-Филиппа.

    ...«падшего ангела»... — Имеется в виду поэма Ламартина «La chute d’un ange» («Падение ангела»), 1838 г.

    ...Каваньяк не Годефруа... — То есть не Годефруа Кавеньяк, активный деятель республиканской партии и участник революции 1830 г., а его брат, генерал Эжен Кавеньяк, палач парижского пролетариата в Июньские дни 1848 г.

    ...«Буржский процесс»... — Имеется в виду печатный отчет о судебном процессе над участниками революционной демонстрации в Париже 15 мая 1848 г. Этот процесс происходил в г. Бурже в марте — апреле 1849 г.

    «Донесение следственной комиссии...» ∞ какое русское заглавие! — Подразумевается сходство названий донесений следственной комиссии об Июньских днях 1848 г. во Франции и следственной комисии по делу декабристов.

    ...ôtel Dieu... — См. комментарий к стр. 467.

    ...по делу «последних римлян». Это было в 1796 году,  — Имеется в виду процесс Ромма, Гужона и др., состоявшийся в июне 1795 г. О деле «последних римлян» см. стр. 230 наст. тома и комментарий к ней.

    ..«Наполеон больше и больше просвечивал сквозь Бонапарта»... — Строка из стихотворения В. Гюго«Се siècle avait deux aus...» («Этому веку было два года...»).

     — По французскому революционному календарю, введенному в 1793 г., нивоз «аn VIII или IX» — четвертый месяц VIII или IX года республики.

    ...какой-то юноша. —

    Павел оставил этот город ∞ по экстренному поезду. — Имеется в виду убийство Павла 12 марта 1801 г. в результате дворцового переворота.

    ...дело Барбеса и Бланки ∞ Mont Saint Michel. — «Времена года» и закончившемся поражением заговорщиков. Mont Saint Michel — крепость на юге Франции, превращенная в тюрьму.

    ...meringue russe... — «Русские меренги» — сорт пирожного.

    ...— я никогда не примирялся с конкордатом... — Будучи министром иностранных дел при первом консуле Бонапарте, Талейран (принц Беневентский) играл видную роль в заключении с папой Пием VII конкордата 1801 г. За поддержку бонапартистского режима конкордат предоставлял широкие возможности для деятельности католической церкви во Франции.

    ...в этюи... — В футляре (от франц. etui).

    ...изменника Давида, «барона Давида»... — Художник Давид, близкий к якобинцам, член Конвента, впоследствии стал придворным живописцем Наполеона I.

    ...одного великого мученика... — Подразумевается Иисус Христос.

    ...mardi gras... — Последний день карнавала (масленицы).

    ... — Имеются в виду выступления против правительства Гизо на многочисленных банкетах накануне Февральской революции 1848 г. Запрещение правительством банкета, назначенного на 22 февраля 1848 г., послужило одним из поводов к началу восстания.

    ...doyen d’âge... — старший по возрасту, старшина (франц.).

    ... Бертран совсем оборвется  Робер Макером... — Бертран и Робер Макер — персонажи из комедии «Робер Макер» Бенжамена Антье и знаменитого актера Фредерика Леметра, исполнявшего роль Макера (1834). Имя Робера Макера, ловкого, предприимчивого пройдохи-буржуа, стало нарицательным в политической литературе и журналистике 40-х годов. Нередко так называли в то время и Луи-Филиппа.

    ...от упрямства двух стариков... — Гизо и Луи-Филиппа.

    сбор, тревога (от франц. rappel).

    ...сделало перерыв в холере. — 13 июня 1849 г. в Париже состоялась демонстрация протеста против нарушения конституции 1848 г.

    ...Вандемьер... я не верю корсиканцу. — Вандемьер — первый месяц французского революционного календаря; в вандемьере 1795 г. «корсиканец» Бонапарт подавил восстание французских монархистов. В гаснущем сознании Ральера борьба буржуазных республиканцев с монархией в 1848 г. отождествляется с событиями 1795 г.

    ...знаменитый залп на бульваре. —

    ...из «Лукреции Борджии»... — Намек на вероломное поведение дочери римского папы Александра VI Лукреции Борджиа, являющейся персонажем одноименной драмы В. Гюго и оперы Доницетти.

    «Мертвые», в частности над эпизодом об отце Амаранте, запечатлена в рукописи Н. А. Герцен «Фотографии (с оригинала)», представляющей собой ряд изложенных в драматизированной форме сцен, рисующих день 6 апреля 1869 г. в доме Герцена в Ницце (см. ЛН, т. 63, стр. 472—473).

    ...lempora mutantur... — См. комментарий к стр. 128 наст. тома.

    «Romanée gelée» — «Замороженной романеи» — сорт вина.

    ...верва... — пыл (от франц. verve).

    Ред.

    Ред.

    [9] к натуральному виду (франц.). — Ред.

    Ред.

    [11] священного огня (франц.). — Ред.

    Ред.

    [13] формаций (франц.). — Ред.

    Ред.

    [15] божий (франц.). — Ред.

    [16] он был большой шутник, ваш император Павел (франц.). — Ред.

    Ред.

    Ред.

    [19] дорогого сына (франц.). — Ред.

    [20] добрая и истинная (франц.). — Ред.

    [21] это я люблю (франц.). — Ред.

    Ред.

    [23] осторожности (франц.). — Ред.

    [24] на нет и суда нет (франц.). — Ред.

    [25] собственной персоной (лат.). — Ред.

    «Да здравствует реформа! Долой Гизо!» (франц.). — Ред.

    Ред.

    [28] слишком много державного народа (франц.). — Ред.

    [29] единая и нераздельная (франц.). — Ред.

    «Католицизм является демократическим и республиканским (франц.). — Ред.

    [31] «Господи, храни Республику» (лат.). — Ред.

    » (франц.). — Ред.

    [33] Швейцар (франц.). — Ред.

    Ред.

    [35] ратуши (франц.). — Ред.

    [36] настежь (франц.). — Ред.

    Ред.

    Ред.

    [39] в конечном счете (франц.). — Ред.

    [40] похоронный марш (франц.). — Ред.

    Раздел сайта: