• Приглашаем посетить наш сайт
    Мандельштам (mandelshtam.lit-info.ru)
  • Другие редакции. Долг прежде всего
    Глава IV

    IV

    Мише было лет десять. Воспитание его не было сложно: простое, патриархальное, деревенское воспитание того времени; оно ограничивалось с физической стороны развитием непобедимого пищеварения, с нравственной --укоренением высокого мнения насчет столбового происхождения и верного взгляда на отношения помещика к дворовым. Воспитание это не столько было отвлеченно и книжно, как практично, en action {жизненно (франц.). -- Ред.}, и по тому самому имело несомненный успех; воображение десятилетнего мальчика гораздо сильнее поражалось таким преподаванием, нежели всяким школьным. Его окружала толпа оборванных, грязных и босых мальчиков, которых он щипал и бил, которых нежная родительница его секла, если он жаловался. Один более свободный товарищ его игр был сын сельского священника, отличавшийся белыми волосами, до того редкими, что они не совсем покрывали череп, и способностию в двенадцать лет выпивать чайную чашку сивухи не пьянея. Иногда сын священника осмеливался делать кой-какие грубости Мише: не позволял ему себя тотчас поймать в горелках, когда Мише приходилось гореть, обгонял его взапуски, сам ел найденные ягоды. Мишу это чрезвычайно оскорбляло; разумеется, и Акулина Андреевна не могла оставаться равнодушною к такому нарушению приличий; она подзывала к себе сына священника и поучала его следующим образом:

    -- Ты, толоконный лоб, помни у меня и чувствуй, что я тебе с кем позволяю играть. Ты воображаешь, что это дьячков сын. -- Дурачок, с ровней, что ли, играешь? -- ты должен уступить помещику, -- неуч!

    Матушка попадья, бывало, как услышит подобное слово, тотчас, не вступая в дальнейшее разбирательство дела, поймает сына за бедные волосенки, как-то приправленные на масле, приносимом для лампады Тихвинской божией матери, и довольно ловко представляла вид, будто бесщадно дерет его за волосы, -- приговаривает:

    -- Ах ты, грубиян эдакой поганый,-- вот истинно дурья порода -- -- Простите, матушка Акулина Андреевна, изволите сами, матушка, знать, какой ум в наших детях, -- так, мужики, никаких обращений. А ты благодари барыню, что изволит обучать!

    И она наклоняла его голову и сама кланялась. -- Миша после напоминал своему приятелю, торжествуя над ним, но тот, обиженный в свою очередь, присовокуплял:

    -- Ведь все врет мать-то, только так горячку порет --для господ.

    Разумеется, все это вместе способствовало к прочному развитию не столько любезного, сколько столбового характера.

    Странно показалось Мише после такой привольной жизни в доме у дяди, -- но он и не долго прожил в нем. Двоюродная тетка Льва Степановича выпросила его к себе, чтоб воспитывать с своим сыном, который -- говорила она -- был один и скучал. Лёв Степанович побаивался княгини и согласился. Побаивался он ее потому, что она сильно любила болтать и имела большие связи в Петербурге. Что она могла ему сделать болтовней и связями -- не знаю, да и он не знал, -- а трусил. Княгиня была богата, держала большой дом, ничего не делала, кроме важных визитов, и не находила времени присмотреть за детьми; оно же и не вовсе было нужно. Она взяла для сына гувернера; рекомендованный самим Вольтером Шувалову во время его путешествия, Шуваловым княгине Дашковой, Дашковою -- нашей княгине, он самодержавно управлял делом воспитания. Гувернер был неглупый человек, с легким, но блестящим образованием и со всеми недостатками француза, из которых половина была очень мила; он был blagueur {хвастун (франц.). -- Ред.}, он был высокомерен, дерзок, но зато остер и весел; с улыбкой превосходства смотрел он на все русское, отроду не слыхал, что есть немецкая литература и английские поэты, как следует знал на память Корнеля и Расина, знал энциклопедистов и Вольтера, даже понимал несколько древние языки, даже любил поразить стихом из Вергилия или Горация.

    Наш гувернер был поклонник Гельвециевой философии и учений Жан-Жака; он с жаром толковал о равенстве, несмотря на то, назывался chevalier {кавалер (франц.). -- Ред.} и никогда не забывал ставить "де" перед своей звучной фамилией: Дрейяк. Он с улыбкой сожаления говорил о католицизме и проповедовал какую-то религию собственного изобретения, состоявшую из поклонения закону тяготения, потому что без него был бы хаос, что им поддерживается "великий порядок", в котором только человеку открывается "великий художник". При развитии этих глубоких истин он всегда присовокуплял, не знаю для чего, что Платон высшее бытие называл геометром, а Ньютон снимал шляпу при имени бога. Сверх своей религии тяготения, он упорно не хотел суда на том свете,-- хотя против бессмертия души ничего не имел. Говорят, что сверх должности гувернера он исполнял многие обязанности покойного князя, -- но я этому никогда не верил. -- Учение шло весело и легко. Дрейяк заставлял учеников декламировать, читать вслух, а больше всего болтал с ними. Он мог всегда говорить без различия предмета, без различия пола и возраста беседовавших, -- и потому Миша и князь отлично выучились слушать по-французски, а потом и довольно хорошо говорить.

    Миша долго грустил в доме княгини; он был похож на дикого зверка, посаженного в клетку, смотрел к лесу и тайком утирал слезы, вспоминая о своей жизни в Липовке. Сметливый от природы, он хорошо заметил, что первая роль не ему принадлежит, он был "братец", он был "cher cousin", в то время как князь был самим собою. Он равно видел это различие и в обращении княгини, и в обращении постоянных гостей ее, даже в обращении дядьки: старик без возражения исполнял приказы князя, а Мише часто говорил, что ему некогда, что у него не шесть ног, что можно послать кого-нибудь помоложе. Глубоко оскорбляемый всем этим, Миша дулся, сидел в углу и смотрел исподлобья. Дрейяк это относил к дикости, другие и не замечали. -- Видя безуспешность своих протестаций, Миша переломил себя, стал ласков, послушен и мало-помалу сделался любимцем не токмо Дрейяка, но даже всей дворни. Княгиня не могла надивиться, какой он смирненький и неглупый мальчик. Но смирненький мальчик в одиннадцать лет, подчиняясь всем и всех слушаясь, ставил на своем и с ловкостию дипломата достигал всего, чего хотел. -- Князь не любил учиться, он был рассеян, скучал за уроками -- Миша понял это, и с той минуты сделался прилежен. Дрейяк не мог надивиться способностям "маленького дикаря" и пророчил ему блестящую будущность. Начав учиться из зависти и из затаенного желания унизить соперника, он втянулся в самом деле не столько в науку, как в чтение; шестнадцати лет он перечитал всю библиотеку гувернера. Дрейяк чуть не плакал, слушая, как Миша цитировал ко всему на свете места из "Pucelle", из "Кандида", из "Жака-Фаталиста".

    Мало-помалу воспитание молодых людей пришло к концу. Они писали французские записочки правильнее русских, при всей лени даже князь знал мифологию и французскую и римскую историю -- больше и не требовалось в то время от русских. Тогда еще русской литературы не выдумывали, о русских журналах и не снилось никому, разве одному Новикову; русской истории тоже еще не было открыто,-- знали только, что царствовал мудрый правитель Олег,,о котором сама императрица изволила написать драму "Олег вещий", и великий преобразователь Петр, о котором даже Вольтер написал целую книгу. -- Взяв это во внимание, не покажется странным, что наши юноши окончили свое воспитание, никогда не бравши в руки ни одной русской книги, несмотря на то, что у княгини было собрание сочинений Сумарокова, "Россиада" Хераскова и "Камень веры" Стефана Яворского. -- Княгиня сама повезла "детей" в гвардию и определила в один полк. Кряхтя, высылал Лёв Степанович племяннику часть доходов с имения, объясняя всякий раз княгине, что имение покойного брата расстроено, доходов мало, урожаи плохи и всходы больших надежд не подают.

    Служба была тогда легкая. Изредка приходилось надеть мундир, в кои веки доставалось побывать в карауле,-- это даже нравилось как разнообразие. Остальное время -- кроме родственных визитов, визитов к важным людям, обедни по воскресеньям в домовой церкви княгинина брата -- было в полном распоряжении молодых людей. Князь бросился в светскую и разгульную жизнь со всем пылом юности, окрыленной богатством; беззаботный, отроду не останавливавшийся ни на чем и отроду ни на чем не останавливаемый, он был вспыльчив, дерзок, несколько раз проигрывался в карты, имел истории,-- и при всем этом был славный товарищ, благородный, открытый и даже по-своему гордый человек.

    Столыгин был неразлучен с князем и играл довольно странную роль. Он участвовал во всех шалостях молодого человека, наводил его на такие, которые бы ему не пришли в голову,-- и потом почти всегда был ими недоволен. Он с каким-то снисхождением, даже с покровительством гулял на счет своего товарища, он как будто нехотя и внутри порицая все, что делалось, во всем брал долю. Столыгин так умел себя держать, что из всех историй выходил совершенночистым, а между тем в сущности не только не отставал от товарищей, но был гораздо основательнее их испорчен; его разврат не бросался в глаза именно потому, что он был обдуманнее и хладнокровнее, нежели у увлекавшегося князя.

    Князь верил в его дружбу, знал его превосходство и с детским простодушием прибегал во всяком трудном случае к Мише за советом. Полагаю, что и Миша любил князя, но на том условии, что тот никогда не забывал своей зависимости.

    Князь был хорош собой и имел успехи у женщин, особенно у сангвинических девиц, у молодых вдов. Столыгин, бравший не столько красотой, сколько дерзкой речью, нескромностью желания и сладострастным взглядом, не мог простить своему другу его высокий рост и его красивые черты и старался всякий раз затмить его остротами, умом, колкостями.

    Поволочившись года три за женщинами всех слоев общества, от барских палат до швей у модисток,-- причем князь имел две-три драки,-- поигравши в азартные игры,-- в которые князь проиграл довольно большие суммы, для скрытия которых от матери надавал двойных векселей,-- словом, поделавши все, что называлось тогда службою в лейб-гвардии,-- молодым людям захотелось съездить в Париж. Столыгин подбил князя. Княгиня долго не соглашалась, но потом сама отпросила их в отпуск, и они отправились в Париж. Надзор за детьми был снова поручен Дрейяку, который успел в антракте образовать еще двух русских помещиков греческой мифологией и французскою историей.

    возбужденность, ту удвоенную жизнь, то судорожное и страстное настроение, в котором был Париж того времени; казалось, у камней бил пульс, казалось, в воздухе была примешана электрическая струя, наводившая беспокойство и злобу на душу, охоту борьбы, потрясений, страшных вопросов и отчаянных, разрешений, всего, чем были полны писатели XVIII века, проповедники эгоизма -- вызвавшие столько самоотвержения, поборники отрицания -- возбудившие фанатическую веру... -- И все это выговорилось, заявилось, выказалось, окружило путников прежде, нежели запыленный тяжелый- дормез остановился у отели в улице Сент-Оноре, прежде, нежели двое крепостных слуг успели отстегнуть пряжки у вашей*.

    Дебют в Париже и в Версале был чрезвычайно удачен благодаря пуку рекомендательных писем, которые шевалье де-Дрейяк славно осветил ослепительными лучами богатства, вести о котором он распустил с достодолжного рельефностью, не останавливаясь, разумеется, на прозаической истине. -- Михаил Степанович, напудренный, раздушенный, в шитом кафтане, с крошечной шпажкой, с подвязанными икрами, весь в кружевах и цепочках, сделался фрондером и чуть не опасным умом. Он толковал об tiers-Иtat {третьем сословии (франц.). -- Ред.}, превозносил Неккера и пугал старых маркиз революцией. Его заметили; несколько колкостей, удачно им сказанных, повторялись.

    а его способность все понимать и ни в чем не принимать истинного участия; для него жизнь, кипящая возле, имеет тот же интерес, как весть о Сезострисе,-- это какой-то посторонний всему.

    -- Скиф в Афинах, -- заметил кто-то.

    -- Совсем нет,-- возразил аббат,-- у скифа было бы что-нибудь свое, дикое, а он с виду и с речи похож на меня с вами. Признаюсь вам, я в состоянии ненавидеть такого человека; это болезненное произведение цивилизации, привитой к корню, не нуждавшемуся в ней.

    -- Помилуйте, из него выйдет отличный дипломат; он даже лицом похож на Кауиица,-- сказал какой-то посольский советник.

    -- В самом деле!-- подхватили многие, и гиперборейский маркиз был забыт.

    "успехам и торжеству разума над предрассудками", имел обыкновение, общее многим мыслителям, особенно тем, у которых пищеварение расстроено, прогуливаться, вставши с постели. Только что он вышел однажды на бульвары, как услышал за собой какой-то нестройный гул. Он остановился и, сделав из руки зонтик от света, начал всматриваться; сначала он увидел облако пыли, потом блеск пик, ружей; наконец вырезалась нестройная, пестрая масса людей. Дрейяк никак не мог догадаться, что это за люди, но ему недолго пришлось ломать головы; высокий, плечистый мужчина без сюртука, с засучепными рукавами, с тяжелым железным ломом, повязанный красным платком, поровнявшись с ним, спросил его громовым голосом, пристально глядя ему в глаза:

    -- Ты с нами?

    Дрейяк, бледный и трепещущий, не мог сообразить, какое может иметь последствие отказ, и потому медлил с ответом; но новый знакомец взял его за шиворот и, сообщив его телу движение, далекое от того, чтоб быть приятным, повторил вопрос. Шевалье вместо ответа уронил свою трость. Учтивая дама, случившаяся возле, подняла ее и, показывая более и более густевшей массе народа, заметила:

    -- Это аристократ и аккапарист; посмотрите, какой набалдашник золотой, да еще с камнем,-- на фонарь его.

    -- На фонарь,-- сказали несколько голосов спокойным, подтверждающим тоном, исполненным наивного убеждения, что действительно его необходимо повесить на фонарь, что это просто аксиома.

    И остановившаяся кучка двинулась вперед, грозно и мрачно, принимая новые толпы из всех переулков и улиц и братаясь с ними. -- Дрейяку удалось завернуть (под самым суетным предлогом) в переулок; вылучив там счастливую минуту, он дал стречка и пришел домой более мертвый, нежели живой. Дома он лег в постель, велел налить какой-то тизаны и в первый раз признался, что дорого бы дал, если б был на величественных, но спокойных берегах Невы. Тизана помогла ему, он начал успокоиваться, но вдруг раздался залп ружейных выстрелов -- а там еще выстрелы вразбивку, пушка прогремела, и потом будто перестрелка ближе -- слышался барабан, слышался какой-то дальний, но страшный гул -- и опять проклятые выстрелы... Время от времени мимо окон бежали блузники, работники с криком: "A la Bastille! A la Bastille!"

    -- Grand Dieu! Grand Dieu! Ayez pitiИ de moi! {"К Бастилии! К Бастилии!" -- "Господи! Господи! Сжалься надо мной!" (франц.). -- Ред.} -- повторял Дрейяк, забывши закон тяготения, и холодный пот выступал у него на лбу, когда он припоминал свое аристократическое значение; он даже с досадой запретил трактирному слуге себя звать chevalier.

    - Мы все люди,-- говорил он ему,-- все равны и отличаемся только добродетелями.

    когда возвратился Столыгин, ругая на чем свет стоит нелепую защиту и помирая со смеху при мысли, как удивятся его версальские приятели такой новости. Дрейяк объявил, что дольше в Париже он не останется, и, несмотря на все споры и просьбы, он, опираясь на полномочие княгини, отстоял свое мнение с мужеством, которое может дать один сильный страх. Делать было нечего -- они возвратились. Столыгин начал в Петербурге продолжать прежнюю жизнь, как вдруг одно нежданное обстоятельство изменило ее.

    Князь влюбился в Париже в одну маленькую француженку; добрая от природы, она его не заставила долго страдать, жаль было князю ее покинуть, он предложил ей ехать в Петербург. Маленькая француженка согласилась с восхищением, она была сильно аристократических мнений, и ей что-то очень начинало не нравиться демократическое безденежье, распространявшееся в мире виконтов и маркизов. -- Не успел князь уладить для нее квартиру в Петербурге, устроить мебель и украшения, как застал однажды Михаила Степановича в слишком огненном разговоре с нею. На этот раз князь не вынес, рассердился, начал говорить колкости. В другом случае Столыгин, может быть, и уступил бы, по крайней мере своротил бы на шутку, но, по несчастию, он взглянул на прекрасные глаза француженки и увидел в них злую насмешку и ясный вопрос: "Так вы позволяете так с собой обходиться?"-- Взгляд этот сильно кольнул его, и он дал себе волю; ссора разгоралась более и более, князь, не помня себя, выбросил Столыгина за дверь и прокричал ему вслед, что он будет ждать его там-то и тогда-то. --Они дрались на шпагах. Дуэль кончилась ничем, Столыгин ранил князя в щеку,-- это подражание Цезаревым солдатам в Фарсальской битве вряд было ли случайно,-- оно ему не прошло даром, рану на щеке невозможно было скрыть. -- Княгиня узнала через людей о дуэли и приказала сказать Столыгину, чтоб он оставил ее дом. -- Столыгин попытался объясниться с нею,-- она его не пустила к себе; он написал письмо,-- княгиня отослала его нераспечатанным. Делать было нечего -- он переехал и тотчас написал нежное и мягкое послание к князю, в котором кудрявыми французскими фразами просил примириться, описывал свое несчастие, говорил, что он сам не хотел после горестного события оставаться долее в их доме, но что он убит гневом женщины, которая была для него более, нежели мать, которой он всем обязан, и проч. -- Разумеется, князь на другой же день забыл обиду и уговаривал мать простить Михаила Степановича, слагая всю вину дуэли на себя,-- но переехать назад княгиня не позволила. Итак, Столыгин явился в первый раз на собственных ногах,-- ему было лет под тридцать.

    Как нарочно у него не было денег. Он написал к дяде; в ожидании ответа жить было нечем; дорого стоило Михаилу Степановичу попросить взаймы у князя, он с неделю переламывал себя и, наконец, шуточно взял у него несколько сот рублей; обстоятельство это сильно потрясло его. Оно навело его на ряд мыслей, доселе мало его занимавших. Живя на счет княгини, ему за глаза довольно было денег, присылаемых дядей,-- теперь было не то. Как он ни"вертел, как ни считал, а более 4000 получить было невозможно,-- доход прекрасный для одинокого человека в то время,-- но Столыгин привык к жизни в барском доме, к огромным палатам, к толпе прислуги, к пышным экипажам, а всего более к тому, чтоб не знать, чего это стоит; теперь, пораздумавши, он себе показался жалким, несчастным, нищим. Он содрогнулся, уничтожился перед этой мыслию, на этот раз он страдал действительно, не был посторонний к делу, потому что страдал о себе. Он дни и ночи проводил в придумывании, как бы сделаться богаче, одна надежда и была -- смерть дяди, но старик был здоров, почерк его писем так оскорбительно тверд -- делать было нечего, и Столыгин скрепя сердце, глубоко оскорбленный и раздраженный, решился отказаться от прежней жизни. Он заморил в себе желания, он стал расчетлив, скуп, он сделался желт в лице, заперся в четырех стенах; словом, он так был устрашен мыслию о будущей нужде, что чуть не слег в постель, хотя ничего опасного еще не было в виду. -- Дядя писал ему несколько раз, чтоб он или сам приехал, или прислал кого-нибудь в подмосковную, что ему и с своим имением управляться не под силу. -- Столыгин чувствовал, что сам мало смыслил в сельском хозяйстве, и принялся искать управляющего. Месяца через три он получил письмо от Акулины Андреевны с одним морским офицером. -- Надобно сказать, что у него с нею сношения были весьма редки, он вообще не любил, когда его спрашивали об матери, месяцев через шесть он писал ей несколько строк и посылал небольшие подарки,-- тем и окончивались его сношения с нею. -- Из этого вы можете заключить, что он принял моряка чрезвычайно сухо, мать его умоляла похлопотать о каком-то деле подателя письма, выхваляла его доблести и честность; Михайло Степанович обещал ему сделать все, что может, и ничего не делал; но моряк привык выжидать погоды, он всякий день стал ходить к Михаилу Степановичу, наконец тот вышел из терпения и через княгиню обделал его дело.

    -- Чем вы намерены теперь заниматься?-- спросил он его, перебивая длинное и скучное изъявление благодарности.

    какого-то судна под Чесмой, он был весь изранен, но несмотря на пристегнутый рукав вместо левой руки, на отсутствие уха и на подвязанную челюсть, эта анатомическая редкость сохранила здоровье, неутомимую деятельность, беспрерывно разлитую желчь и сморщившееся от худобы и злобы лицо. Он был исполнителен, честен, он никого бы не обманул, тем паче человека, которому он был обязан важной услугой, но многим именно эта честность и эта исполнительность показались бы хуже всякого плутовства. Михайло Степанович предложил ему ехать осмотреть свои имения -- он согласился с радостью, и с того дня у моряка не было другого закона, как воля Столыгина; он, как вольнонаемный бандит, не входил в вопрос, худо ли или хорошо ли делает, а исполнял с спокойной совестью и с величайшим рвением чужую волю. Человек этот был просто клад для Столыгина.

    Раздел сайта: