• Приглашаем посетить наш сайт
    Орловка (orlovka.niv.ru)
  • Другие редакции. Письма из Франции и Италии
    Письма с Via Del Corso. Письмо первое

    Письма с Via Del Corso

    Письмо первое[243]

    К осени сделалось невыносимо грустно в Париже, я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало, я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утратами, разрывом с действительностию, презрением к настоящему; я старился и только иногда по негодованью чувствовал еще молодость сил. – Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо, с одной стороны, и детский лепет седой оппозиции, с другой; – там где-то внизу раздавались какие-то крики титанов, что-то сильное и страшное, как будто из могучей и здоровой груди, но снаружи – остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, я сказал это в прошлом письме, без радикальных средств небесного огня и морской воды, но мне не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и фельдшеров. – «В Италию, в Италию!» – Прочь каменные стены, прочь жалкая природа, мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать. – А признаюсь вам, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно, мне сделалось больно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла, когда пришлось сесть в коляску, – я даже ожидал, не случится ли чего-нибудь, не сломается ли ось, – как на смех ничего, – мы покатились. – «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба мало для жизни», – думал я, переезжая мост, сделанный из камня, наломанного народом при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены; огромные почернелые от времени домы и блестящие новые дворцы, печальные, готические стены Консьержри, величавый фасад Собора, а по другую сторону Тюльери с Лувром провожали меня – но как-то печально, дождик падал, небо обложилось, даль была покрыта легким туманом, почтальон щелкал бичом, коляска катилась, панорама менялась, становилась боком, уходила за домы, выходила из-за домов все смутнее, смутнее – прощай, Париж, прощай, – и я в глубокой задумчивости и в очень капризном и сонном расположении высунул на станции голову. – «Как эта станция называется?» – «Шарантон!» – отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая лошадей. Дождь лился ручьями, смерклось совершенно – я вспомнил свою светлую квартиру, Рашель, Карлоту Гризи, бульвары – – и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Avenue Marigny. – Париж, господа, что там ни толкуй, – единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.

    дорога – как скатерть, лошади везде есть, вся поэзия исчезла. И не сломайся у меня коляска в Шалоне, я доехал бы до Лиона, не заметив пути. Лион зато во всяком случае сделал бы на меня сильное впечатление. Я не мог нарадоваться в нем успехам инженерного и фортификационного искусства во Франции; представьте себе – этот огромный, этот сжатый, битком набитый город, в котором постоянно более 300 тысяч жителей, можно уничтожить в полчаса, благодаря укреплениям, поставленным после 1832 года. Лион прислонен к двум горам и разрезан двумя реками; на всех высотах, скромно и не очень выставляясь, притаились небольшие укрепления, – там пушек пять, шесть, тут – пушки три, четыре; эти фортификационные образчики растут, умножаются и тянутся к огромной крепости по другую сторону Соны в старом римском городе, которая угловатым венком своих полигонов окружает гору – мертвые сберегутся,т. е. те, которые успеют переехать до первого «пли». ядро, – остальное доделают бомбы. Середь города тоже разбросаны пушки, идешь каким-нибудь закоулком и натолкнешься вдруг на два, на три жерла, обращенные на два, на три переулка и осененные трехцветным знаменем с иронической надписью: «Liberté et ordre publique». – Главная часть укреплений обращена против фабричной части города, расположенной по горе с другой стороны Соны. У меня закружилось в голове, когда я с крепостной стены посмотрел в трубочку на эти шести-семиэтажные домы, прислоненные к утесам, на эти улицы, кишащие от многолюдья, и вообразил себе два залпа, один сверху, с утесов, и другой из крепости – Мне представилась груда каменьев, теплых от человеческой крови и переложенных детьми, женщинами, стариками, – я не мог удержаться, чтоб не сказать этого офицеру, который стоял возле меня – – Офицер вспыхнул в лице, отвернулся от меня и сказал голосом мрачным и тронутым: «Это невозможно». – «Для чего же в таком случае страшные траты на постройку, – были вы здесь в 32 году?» – «Нет, я был в Алжире, я и теперь, – поспешил он прибавить, – временно прикомандирован здесь, – я служу в Алжирской армии». – Со мною был valet de place. «Вот ужас-то был, – вступил он в речь, – пятнадцать лет прошли, а теперь вспомню, так страшно делается. Видите эту террасу, сюда загнали солдаты и Национальная гвардия работников, сойти им некуда, назад двинуться невозможно – штыки, а дороги, сами видите, какие узкие; пользуясь этим, открыли пушечный огонь из-за Соны, да тут их и покончили – картечью». – Я взглянул на древнюю римскую стену, она сделалась рябая. – Страшное событие, великая жертва в наш век со стороны образованного министерства; министры большею частию были филантропы, либералы, политические экономы, историки, газетчики – – чего, чай, стоило их нежному сердцу, их сентиментальности дать такие приказы – а делать было нечего, надобно было успокоить буржуази, надобно было дать залог, снять всякое сомнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Cloître St. -Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках, – словом, это была комментария, очень говорящая, к знаменитому «désormais une vérité»[244] – это были сентябрьские дни второй Реставрации, они отрезывали, с одной стороны, все надежды и сжигали, с другой, все корабли – –

    – После двухдневной стрельбы, – продолжал мой рассказчик, – стало потише, тут взошла армия торжественным маршем, с барабанным боем, с зажженными фитилями, герцог Орлеанский и Сульт приехали.

    – Что же, дали праздник? – спросил я.

    – Нет, что-то не помню, – отвечал он с величайшим добродушием. Я обернулся к офицеру, но он успел уйти – –

    У городов, как у людей, бывает иногда трагическая судьба. Лион, который теперь живет под дамокловым мечом укреплений, усеянный тысячами трупов в 32 году, был театром страшного наказания в 1793 году. – Лион никогда не был городом аристократическим, дворянство его не было блестяще, но в нем всегда было обширное, богатое купечество и очень сильное духовенство. Все это вместе придало его жителям, с одной стороны, характер жесткий, корыстный, завистливый, с другой – угрюмый, нетерпящий, сосредоточенный, скрытно страстный, если хотите, иезуитский; буржуази в Лионе, как и везде, была рада переменам 89 года; всякое приобретение прав среднего состояния было действительным приобретением для лионских фабрикантов и торговцев, но прежде, нежели где-нибудь, обличилась в Лионе иная борьба и иное зло, именно: борьба работников с хозяевами, с фабрикантами; приобретая новые права себе, они хотели оставить бедные классы и работников в состоянии прежнего илотства. А потому лионская буржуази, аплодировавшая первым мерам народного собрания, подняла знамя междоусобной войны против Конвента. Она это сделала в самую критическую эпоху для Франции. Неприятель был в двух шагах с трех сторон. Лион, близкий к Алзасу, к Швейцарии, к Пиэмонту, в надежде на неприятельскую помощь, защищался храбро против республиканских полчищ, – но и те были, конечно, не трусы, город был ими взят. Месть Конвента была страшна, она мерилась степенью опасности, в которой была Франция – он громко возвестил свой громовый приговор: «Срыть с лица земли крамольный город, упразднить его». Послали Кутона, члена Комитета общественного спасения. Хромой, нервный Кутон не был ни тем германским императором, который срыл до основания Милан и посыпал землю солью, ни инженером доктринеровских времен, он не хотел выполнить буквально свирепый приговор и придумал средство, совершенно обратное доктринерским, – не скрыть половину свирепостей и грозных мер – а удвоить, накричать об них так, чтоб поразить воображение погребальной торжественностию казни – он сам с молотком в руке, во главе всей черни, отправился разрушать богатейшие здания – он сам давал первый удар молотом домам, назначенным на сломку; по большей части этот первый удар был и последним. Начался суд, т. е. казни, – захвативши главных зачинщиков, остававшихся в городе, Кутон дал знать под рукою замешанным в дело жителям, чтобы они удалились; несколько тысяч человек были спасены таким образом. Кутон ошибся в расчете. Главный враг восставших лионцев не был ни Конвент, ни его солдаты, а лионская чернь, которую они морили с голоду, унижали, теснили в продолжение целых поколений; эта чернь, которой безумный и фанатический представитель был казнен самым страшным образом врагами черни, имела, сверх выстраданной ненависти и злобы, ту неумолимую свирепость, которую развивают нужда, невежество и долго переносимая несправедливость, у нее были свои частные счеты, им хотелось мести – непреклонной, кровавой, личной; они верили в нее, ждали ее, наслаждались ею вперед – и обманулись, с бешеной злобой обратились клубисты к Кутону – трагическая обстановка не скрыла в их глазах мысль конвентского посланника. Делать было нечего – надо было усугубить казни. Кутон не мог вынести и просил Комитет общественного спасения отозвать его, чернь требовала более энергических исполнителей, т. е. более свирепых – на этот раз Конвент угодил им, он послал Карье и Фуше, – Карье, которым гнушался Комитет общественного спасения, и Фуше, которым не гнушались ни Наполеон, ни Реставрация. Все, что не успело спастись при Кутоне, пало под ударами гильотины, Рона уносила их обезглавленные трупы, кровь струилась по площади перед Hôtel de Ville, толпа осужденных (до 300 человек, говорят иные) была расстреляна en masse – Карье и Фуше смотрели из окна на казнь – – что-то они думали? Кто их знает! – Чернь была удовлетворена, месть ее удалась – – но она не предвидела, что кровь даром не проходит, что и на улице буржуази будет праздник, что через сорок лет буржуази отмстит черни – и как!

    С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости – юнеешь, хочется петь, плясать, плакать – так все ярко, светло, весело, роскошно. Провансом начинается благодатная полоса, тут встречаются леса маслин, пышная зелень, цветы, – небо синеет, в теплые дни чувствуется широкко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы; в лунную ночь взобрались мы на Эстрель, побоялись ночью спускаться и дождались рассвета. Когда мы поехали, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной растительностью, – прибавьте к этому упоительный воздух, необычайно прозрачный и звонкий; наши слова, пение птиц необыкновенно раздавались; мы стали спускаться; с каждым шагом виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных скалистых пластов, точно будто накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы, – и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло Средиземное море. Мы все молча взглянули друг на друга – – сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро, такой переезд! – Тосканец-повар указал мне рукой на этот вид и в три ручья заплакал. «Это наше море, это наши прекрасные итальянские берега!» – сказал он, закрывши лицо рукой. Как, в самом деле, не любить такую родину, в этой природе есть что-то упоительное, захватывающее грудь, – вот и я не мог не описать вам нашего пути, а знаю, что тут ничего нет ни особенного, ни нового – – Что делать – въезд в Италию делается для человека каким-то счастливым событием, светлой чертой в воспоминании – – –

    – – померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, с своим густым благоуханием – и вдали с одной стороны Альпы, с другой море.

    Удивительно хорошо, – одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу: высокие, каменные ограды, отделяющие сады, даже иногда огороды и поля, – мрачные, лишенные изящества, они представляют какое-то увековечиванье исключительного владения, дерзкую апотеозу права собственности – для пролетария дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий; для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены: деревья, как узники, посматривают через них – – Русского села в Европе нет. Деревенская коммуна в Европе – полицейская мера, другого смысла в ней нет: что общего между этими разбросанными домами, у которых все свое, которые связаны только общей межой? Что общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner, и богатым домохозяином? Да здравствует русское село – будущность его велика!

    Ницца город французский больше, нежели итальянский, об нем говорить много нечего. Не будь в Ницце несколько гористых и темных переулков, по которым ездить нельзя от узкости, а ходить невозможно от грязи, – не будь горы, к которой она прислонилась старой частью своей, и залива, который в свою очередь прислонился к новой части, – она была бы похожа на большой губернский город у нас. Одна достопримечательность и есть в Ницце – река без воды, но с набережной, с мостом, как следует, даже сохранен вид, будто она впадает в Средиземное море. Ницца живет и процветает туристами – почему предпочитают Ниццу другим городам той же полосы и также огражденным горами, я не знаю. Для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием или излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, – которые составляют главное население Ниццы, – или, наконец, в ней можно жить par dépit, на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь три месяца тому назад. Сержан будировал Францию, недовольный умеренностью – они хотели воспользоваться апоплексией и предсмертной слабостью его, чтоб заставить торжественно отречься от прежней жизни своей. Для них такое обращение было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался паралича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, – он приподнялся с усилием и слабым голосом объявил стоявшим возле его постели, перед самой кончиной, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь, то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его покойна, что он, может, ошибался – – но в преступлении себя ни в каком не обвиняет и проч. А Сержан участвовал в Сентябрьских днях. Как тут поймешь? –

    – Зато Генуя совершенно итальянский город. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем на рассвете. Что это за удивительная красота, как пышно рассыпался этот город по горе, до самого моря! Здания, улицы Генуи имеют совершенно оригинальный характер, огромные дворцы, мрамор, домы вышиной с наши колокольни и узенькие переулки без конца, покрытые народом, который тут работает, ест, поет песни, беспрестанно кричит и размахивает руками. И что за добрый, что за славный народ итальянцы, со всяким днем убеждаюсь я в этом более и более, сколько приветливости, гуманности, сколько веселого юмору и беззаботного простодушия; даже его мелкие плутни, о которых столько накричали туристы, скорее смешны и веселы, нежели отвратительны, и всегда вертятся около пяти, шести байокков; он, обманывая вас, делает такую улыбку и такие глаза, он так доволен и так готов сознаться, что лжет, – что у вас недостает духу сердиться. Заметьте притом, что он никогда не унижается, никогда не похож на раба[245]. Геную я застал торжествующую, нарядную. Карл-Альберт был тут, и город пировал с ним реформу и примирение. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в каком-то мрачном отчуждении от Пиэмонта; она смирялась, покорялась – но с нахмуренным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа уничтожила почти все, делившее двух соседей. – Кстати, весть о реформе я еще узнал в Ницце; расскажу вам, как это было; мне эти воспоминания святы, с ними связано у меня нравственное выздоровление, за которое я бесконечно благодарен Италии. – Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений – и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не в Пиэмонте. И что же – лишь только я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда – живая, энергическая. Я обязан Италии воскрешением лучших упований, обновленной верою в свои силы и силы других; я здесь увидел одушевленные лица, слезы, я здесь увидел, что и сам не разучился сильно чувствовать. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую великую минуту ее жизни – в это спокойное, благородное Risorgimento, полное силы, сознания и того изящества, которое присуще всему итальянскому – дворцу, хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. – Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник – все нарядно, радостно, мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и не думает о барщине, парни гуляют, забыв о рекрутстве, «они воскресли тоже, – говорит Фауст, – из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в праздничном наряде, да еще в такое воскресенье, которое не имеет понедельника, – страну, которая не обманула себя на день, а вступила в новую эру, – и в дополнение представьте, что эту страну называют «Италией»! Фауст, видя праздничных поселян, сказал: «Hier bin ich Mensch – hier darf ich sein!»[246]

    Что сказать мне? – – – –

    – – – – А давно ли было то время, в которое Гейне писал, что в путевых записках об Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? – Все находили, что он прав, всем казалось пошлым <говорить> о предмете, о котором все высказано с гением Гёте, с негодованием леди Морган, с поэтическим гневом Байрона, с мещанской тупостью Валери, написавшего гид ad usum[247] развалинах, о куполе св. Петра, о Ватикане, о жирондоле и папских благословениях. – Италия лет двести, даже с лишком, ничего не делала, как будто нарочно давая полное время описывать себя со всех сторон, она изящно позировала – великая куртизана между народами.

    …о tu, cu feo la sorte
    Dono infelice di bellezza…
    – – – – – – – –
    Oh! fossi tu men bella, о almen più forte,
    ù te paventasse, о assai
    T’amasse men…[248] –

    – и сбылось, только ее не разлюбили. Недаром Соломон в притчах сказал: «На все свое время, есть время камни собирать, есть время камни метать». Было время тяжкого сна для Италии, она устала от двух великих прошедших, она устала от междоусобий, от несчастий и, захваченная в брани и ненависти, она просыпается, одушевленная одной любовью и одной мыслию, она спаялась горем и слезами, она научилась в это скорбное время признавать брата в каждом отвечающем «si»[249] на вопрос и забыла семейные ссоры и старые притязания.

    , если можно так выразиться, – предшествовали обнародованию перемен, полицейские ходили, придавая своему лицу особую проницательность, озлобленные иезуиты и испуганные аббаты шныряли по улицам и поучали направо и налево, военные придавали себе еще более кровожадный вид[250]. Группы являлись вдруг, как из-под земли, на площадях, на углах; в кофейных и на бульваре говорили о политике – несмотря на то, что еще не было разрешения говорить о чем-нибудь, кроме погоды. В Турине были заметны большие хлопоты: то одного министра отставят, то другого переведут куда-нибудь, то третий сам выйдет, «Gazzetta Piemontesa» свирепствовала против реформы, жужжала с бессильной злобой пчелы против всех нововведений и дурным слогом говорила, что Сардиния находится на верху блаженства, что если в ней похуже, нежели в царстве небесном, то это только потому, что еще не совсем развились премудрые учреждения, созданные Каринианским домом, что реформа погубит прелестную гармонию Пиэмонта, Лигурии, Савойи и Сардинии – – Карл-Альберт иначе понимал вопрос, он чрезвычайно казисто и своевременно исполнил то, чего отложить не мог. Он очень хорошо понял, с одной стороны, зрелость своего народа, с другой – перевес, который ему даст реформа в глазах всей Северной Италии. Реформа была самая скромная, она стремилась поправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняла устаревшие учреждения, обессиленные самим временем. Словом, возле Пия IX, возле Леопольда Тосканского – нельзя было не сделать уступки развитию, потребностям времени. Важнейшая сторона реформы состояла в довольно широких коммунальных правах. – Коммуна – глубочайший корень гражданственности, всякая политическая перемена только в ту меру истина, в которую она входит в жизнь коммуны; доселе коммуны управлялись коронными приставами – теперь они сами будут избирать начальника, будут иметь свой совет. Далее, судопроизводство получило правильную однообразную форму, инквизиционный процесс заменяется гласным, один суд и одинакий суд для всех; судопроизводство всякими исключительными комиссиями отменено, власть полиции сокращена, власть ценсуры уменьшена, разрешено издавать политические журналы, даже употреблено слово «свобода книгопечатания», более, впрочем, как ораторское украшение[251]; вы помните, что и Фигаро имел право все говорить, за исключением того, о чем хочется. Итак, в то время как дикие завывания «Пиэмонтской газеты» печатались, Карл-Альберт страшно наказал официальный лист, подписывая положение о реформе. – И на другой день является «Пиэмонтская газета», в ней манифест о реформе – Мария-Антуанетта поседела за ночь, газета переменила свой цвет в полчаса. – Жить не может без реформы и только, в горячности своего поклонения к новым мерам она представила так ужасно беспорядок и вред всего, защищаемого ею с таким ожесточением, что я растерялся в догадках. «Верно, переменили редакцию?» – спрашиваю я в Cabinet de lecture. – «Нет, редакторы те же». Стало быть редакторы включительно до королевского приказа о реформе были помешанные и вдруг прозрели в этот день. – Эдакие случаи «бывали в истории с многими известными людьми» – «и большими листами». –

    и раздалось громкое, беспрерывное «Evviva Carlo-Alberto, – evviva l’Italia, evviva Pio nono!»[252] – Бюст Пия явился в окнах рядом с бюстом короля – вечером городок покрылся плошками, шкаликами, толпы народа гуляли с песнями, криками и факелами; с балконов дамы махали платками, мужчины выходили с кокардами; работа остановилась, город ожил; энтузиазм не знал предела, он доходил до ребячества – и только было улегся немного, вдруг lega doganale[253] – опять знамена, факелы, опять гимн Пию IX, гимн Карлу-Альберту.

    Кстати, к празднествам Ниццы расскажу вам, как я в первый раз – там, где обыкновенно приклеивают афиши, – на тех выдолбленных памятниках, назначенных, с одной стороны, для величайшей гласности, а с другой – для глубочайшего aparté, – что в Château des Fleurs будет пропет в первый раз гимн «Piо nono». Бегу в этот ультрамещанский и пошлый сад, беру билет, сажусь – играют польки, поют «Чувствительную Перетту», плохой актер de l’Opéra comique дурачится – играют, наконец, отрывок из «Сороки» Россини и пускают ракету – трещит плохой фейерверк, мещанки показывают вид страха, их кавалеры храбро улыбаются – – все это мило – но где же гимн? Фейерверк обыкновенно значит «подите вон». Я в отчаянии подхожу к капельмейстеру с афишей в руке. – «У нас все было готово, – отвечает капельмейстер, – префект запретил. Que voulez vous faire, nous vous avons donné pour le „Pie neuf” un morceau de la „Pie voleuse”»[254]. Не думайте, впрочем, что я один заметил, что гимна не было. Вы знаете, как парижская публика требовательна – – но вы, может, не знаете, как ее выдрессировали Дюшатель и Делессер. – Мещане пошептались и пошли по домам. Муниципалы, т. е. королевская гвардия Карла X в других мундирах, каким-то холодно-упорным взглядом проводили посетителей до улицы – – Мне было досадно – я вышел из ворот глупого сада, два ряда бесчисленных фонарей горели в обе стороны Елисейских Полей – с одной стороны на place de la Révolution грозился черный печальный обелиск, поставленный на месте страшной гильотины, – я обернулся назад – там исчезал Arc de Triomphe, на котором чудный резец так славно вырезал «Марсельезу». – А между площадью и Триумфальными воротами запретили петь гимн Пию девятому. –

    Мишле, начиная курс второго семестра 1847, сказал: «Гг., прошедший год для нас нравственное Ватерлоо, глубже упасть нельзя, мы дотронулись до дна срама и позора». –

    – открылось еще дно пониже. – Последнее ли оно – увидим! – Но воротимся к Италии.

    В Ливурне я увидел первую итальянскую народную стражу – чивику, il popolo armato. Люди, одетые в блузах и куртках, во фраках и пальто, с перевязью через плечо, с ружьем и с кокардой на шляпе или фуражке, занимали все посты. – В этом зрелище есть нечто чрезвычайно совершеннолетнее. Национальная гвардия в мундире – не армия, но и не граждане. – Чивика в блузе и сертуке – остается мирным гражданином, оберегающим иногда общественный порядок, никогда не враждебной народу; а впрочем, мне даже сделалось больно, когда я вздумал о страданиях грибоедовского Сергея Сергеевича, так любившего форменные отлички, в мундирах выпушки, погончики, петлички. – В Ливурне случилось дни за два до моего приезда забавное происшествие. Полиция, – хотя тосканская полиция всегда была скромнее, нежели во всей Италии, – обиженная реформами, а более всего учреждением чивики, которая обрезала их круг деятельности, бросилась в решительную оппозицию. Между прочим, им хотелось замарать, компрометировать чивику; для этого полиция стала подкупать разных мерзавцев, чтоб они ночью старались завязывать драки и шум с патрулями чивики. В одну ночь игра зашла несколько дальше программы, один из плутов ударил капрала ножом, да так ловко или так неловко – что тот упал и умер; убийцу схватили и свели в тюрьму – – разнесся слух, что его хотели поскорее казнить, чтоб скрыть семейные тайны о подкупе, – народ привел священника к тюрьме, велел колодника подвести к окну и заставил его каяться; испуганный, что ли, или тронутый, но дело в том, что преступник рассказал все, чивика отправилась арестовать сообщников, и когда они поймали двух, трех, остальные, т. е. вся полиция бросилась в вагоны и ускакала в Емполи. Город остался совершенно без начальства, и притом в удивительном порядке – чивика исполняла все полицейские обязанности. – При этом не следует забывать, что муниципальная жизнь, привычка распоряжаться городскими делами, унаследованная и от древнего мира и от средних веков, – поразительны в Италии; это такой великий, такой полный будущего элемент, который не умели и не могли подавить ни папы, ни тедески. Гнет, лежавший на Италии, почти никогда не касался до коммунальных и чисто городских прав, он подавлял политическую жизнь, общегосударственное развитие ее, подавлял общие мысли и новую цивилизацию, но до сильно сложенных и замкнутых индивидуальностей городских он не касался – особенно в Тоскане и папских владениях. Напротив, власть старалась их поддерживать в исключительности и отчуждении от всего за стенами города; наконец, она их поддерживала потому, что легче было вести дела, имея коммунальную жизнь за себя. – Города, пользуясь этим, не отвыкли управляться сами собою. –

    конституцию, которой не умела пользоваться. До австрийской династии Тоскана менее своих соседей пострадала от вековых бедствий Италии – это какой-то береженый сад ее. Теперь все от мала до велика занимаются политикой, везде платки с патриотическими надписями, карикатуры, стихи. Лодочник, который меня вез из Ливурны на пароход, толковал о необходимости присоединения Миссы и Каррары к Тоскане, потом стал рассказывать проделки иезуитов, сильно выражаясь насчет почтенных братий, а когда я, вспомнив свое православие, не счел нужным особенно их защищать, тогда он со мной совершенно подружился и вдруг схватил меня за руку и с довольным лицом указал мне на борт лодки – там было грубо и косо вырезано: «Viva Gioberti е l’indipendenza!»[255] – Во Флоренции мы не были, оставили ее для обратного пути.

    Генуя, Ливурна, Пиза – остались в моей памяти светлыми точками, воспоминания об них всякий раз делают мне большое добро. Такого вполне радостного чувства, как в этих городах, я не часто испытывал, и не странное ли дело, при переборе отрадных воспоминаний сейчас представляется – что вы думаете – Кенигсберг! Есть города, так, как люди, с которыми встречаешься особенно тепло, под особенно счастливым созвездием. Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул и свободно перевел дыхание после тяжкого и долгого пути, в нем я встретился с Европой, – и вот теперь невольно вспомнил его. – Не могу сказать, чтоб Рим с первого раза сделал особенно приятное впечатление. В Рим надобно вжиться, его надобно изучить, чтоб раскрыть его хорошие стороны. В наружности его есть что-то старческое, отжившее, пустынное и дряхлое; его мрачные улицы, его огромные дворцы и некрасивые домы – печальны, в нем все почернело, все будто после покойника, все пахнет затхлым – так, как в Берлине или Петербурге все лоснится, все ново, все пахнет известью, сырым, необжитым. Но всего более поражает в старчестве Рима – отсутствие величия, ширины – понятия, которые мы привыкли сопрягать со словом «Рим» и которые действительно остались в некоторых памятниках да уцелели в народном характере. Новый Рим мескинен и грязен, лишен торговли – и с нею всех удобств. В Италии нигде нет комфорта – но нет и пошлости, итальянские города грязны, но поразительно хороши в своей небрежности; они неудобны, но величавы, нигде не тесно, нигде нет vulgar; итальянские лохмотья – драпри. – Рим делает исключение. Пожалуйста, не осуждайте меня снова за неуважение, а дайте объясниться, о каком Риме я говорю. Я говорю о Риме, который есть, а не о двух прошедших Римах, – и еще менее о том, который нарождается, я говорю о Риме настоящем, как он вышел из рук последнего представителя смерти и оцепенения – в полтора года переродиться ему было невозможно.

    – величайшее кладбище в мире, здесь, как в анатомическом театре, можно изучать смерть во всех ее фазах, здесь можно научиться понимать былую жизнь по кости, по одной колонне. И первое, что поражает человека, не свихнувшего свой ум приготовленной теорией, – это следы жизни узкой, дикой, отталкивающей, исключительной, сварливой, которыми сменяется широкая, изящная жизнь древнего Рима; в ней ни малейшего понятия об искусстве, ни малейшего чувства изящного – застроенные в стены колонны, порталы стоят вечными свидетелями безвкусия печального мира, заменившего мир Пантеона и Колизея. Древний Рим пал, как могучий гладиатор, его колоссальный остов внушает благоговение и страх, он и теперь гордо и торжественно борется против разрушения, время не могло сокрушить его кости; его остатки, ушедшие в землю, разваливающиеся, покрытые плющем и мохом, и величественнее и благороднее всех храмов Браманта и Бернини. Каков был великий дух, умевший так отпечатлеть себя этими каменными ребрами, – дух до того поправший смерть, что полустертый след его подавляет собой два, три Рима, выстроенные возле и строившиеся века! Когда я первый раз вышел за Капитолийскую гору и, вовсе не зная Рима, вдруг нежданно очутился на Форуме, у меня сперлось дыхание, – я остановился смущенный и взволнованный – вот он, остов великого деятеля, я узнал его черты, в гигантском скелете сохранившие царственное выражение. Forum Romanum – великие светские мощи мира чисто светского. Достаточно одного образчика, достаточно с избытком, например, одних терм Каракаллы, чтоб понять, что вечный Рим тут, в этих развалинах, – и чтоб по этим развалинам рассказать, кто были римляне. Рядом с костями полубога, героя, возле них, около них, а частию и на них, замерла другая жизнь, жизнь средневекового Рима – печальная, суровая мумия. Весь этот византизм и готизм был не по натуре итальянцам, всего менее римлянам – они не настолько южны, чтоб предаваться страстному аскетизму, и не настолько северны, чтоб предаваться мечтательному мистицизму. Климат Италии слишком светел, ее деревья слишком хороши, небо слишком сине, женщины слишком стройны и черноглазы – для всей этой истомы плотоумерщвления; итальянца тянет из-под готической стрелки к спокойному куполу Пантеона, он не стремится вместе с теряющимися колокольнями и сводами «туда, туда». Ведь и Миньона звала своим «dahin, dahin» – только в Италию. – Жизнь средневековая была для Рима долгая болезнь искупления старых грехов, он изнемог – от избытка жизни и страсти – и века проводил в кровавых драках и смутах, спокойно продолжавшихся под апостольским благословением пап. Когда он собрался с силами, он опять было сделался светским при доблестных Юлии II и Льве X. Языческая закваска никогда не проходила в Италии, – ей равно не прививались ни учреждения благоустройства и тишины, о которых так старались Гибеллины, ни нравственная неволя, которую папы налагали на весь мир за исключением Италии. Восстановленный Рим дебютировал громадно – закладкой св. Петра, – но прежде, нежели папа Павел V и Карл Мадерни достроили и испортили храм, заложенный Брамантом, по Италии и по Риму прошло дыхание смерти и оцепенения; Карлу V и Мартину Лютеру принадлежит эта печальная слава. Один положительно, другой отрицательно нанесли такие удары, после которых Италия долго не могла поправиться – целых триста лет! Реформация потрясла и изменила Рим во всех отношениях: финансы, политика, религия, нравы – все переменилось. Реформация, долею освободившая мысль в Германии и на севере Европы, остановила естественное развитие мысли итальянской, она испугала совесть – ересью, она поразила умы – возможностью падения католицизма, она ожесточила духовенство, построила его в боевой порядок, она раздула инквизицию и вызвала тонкий яд иезуитизма. – Александр Борджиа – этот Тиверий в тиаре, с Савонаролой; после Лютера борьба невозможна: пытка, казнь, цепи – ответ на всякое разномыслие; доминиканцы трепещут за бытие церкви и иерархии, – да и миряне спохватились, что они слишком упали в мир практический, суетный, все приняло аскетические формы, забытые фразы очутились в устах каждого – начали поститься, исполнять внешние обряды – и светлая сторона итальянской жизни только и звучала, что в Ариосте. Между тем борьба Франции и Испании на итальянской земле политически добила Италию; она мученически вынесла тысячелетнее междоусобие, свою войну, но толпы иностранцев не могла вынести. Поля были потоплены, стада угнаны, города лишены укреплений, ограблены, – достоверность, обеспеченье не существовали. Рим оцепенел, его еще несколько щадили из уваженья, из благочестия, из необходимости иметь Рим. Отсюда начинается для него новая эра, мы ее можем считать с Карла V; Карл V был один из главнейших преобразователей политического устройства европейских государств, он убил войной прошлую жизнь Италии, почти столько же, сколько убил ее в Испании – мертвящим, бездушным сосредоточением всех властей. Карл V – первый царь европейский. С него началось немое управление, притеснение всего самобытного, местного, индивидуального – пошлость и повиновение заменили средневековую федеральную честь. В эту-то серую и глухую эпоху сложился тот Рим, который стоит теперь печально, неудобно, неизящно, – тот Рим, от которого глаза ваши ищут отвернуться, чтоб отдохнуть в грустной Кампанье или потеряться в созерцании великих развалин. Жизнь XVII века не знала зодческого величия древних, пренебрегала мрачным готизмом и не предвидела изящества новых городов с их площадями, широкими улицами, с их удобным изяществом. XVII век уцепился за свое рококо, за свой renaissance, – кривлял линии, лепил дом к дому, церковь к дому, портил площади, все предоставлял случайности и капризу. Широкая жизнь тех веков текла не в Риме – Париж, Лондон, даже Неаполь, Милан, Флоренция перестроились с тех пор, или, лучше сказать, беспрерывно строятся; в них так много сил, свежести, юности, деятельный дух, живущий в них, требует перемены, расширенья, роскошной обстановки, – на Риме, слабом и оставленном, налег вампир, который высасывал всю кровь. Где ему было перестроиваться? Его дворцы чернили, его виллы зарастали, его граждане приучались к лишениям, он остался Римом XVII века, ожидая новой жизни, – и дождался ее. – Пий девятый был на этот раз Симеоном Богоприимцем «ныне отпущаеши раба твоего». Но для наружности Рима он не мог ничего сделать. Рим страшно беден. Его доходы были искусственны, Реформация отрезала ему Англию и большую часть Германии, просвещенье – почти все остальное; у него все уменьшилось, кроме расходов, нищенствующая братия все так же живет подаянием; оставшиеся после Наполеона достояния монастырей и духовных корпораций все так же служат для поддержки скудельного тела отказавшихся от мира сего. Рим обнищал и, настоящий итальянец, сидит в лохмотьях, а похож на царя и не думает о том, как горю помочь. Город этот, как все венчанные главы, не привык заботиться о материальных нуждах. Рим в XIX веке уверен, что торговля всего мира стремится на его рынки, он уверен, что он до сих пор нравственный центр католической Европы, которая ничего лучше не просит, как прислать ему все, что нужно, – от восковых свечей и ладану до драгоценных утварей. – Но – чем более вы живете в Риме, тем более исчезает его мелкая, пошлая сторона, и тем более все ваше внимание сосредоточивается на иных интересах и на иных предметах – величия и изящества бесконечного; грязные сени, отсутствие всех удобств, узкие улицы, нелепые домы, пустые лавки становятся все мельче, мельче – – и из-за них мало-помалу вырезываются другие стороны римской жизни, как пирамиды или горы из-за тумана, – увидевши их, глаза от них не отрываются, забыта каменистая дорога, болотистая трава, жар, холод и пыль. Такова на первом плане Campagna di Roma; сначала она поражает пустынным видом, отсутствием обделанных полей, отсутствием лесов, все бедно, угрюмо, будто вовсе не в средоточии Италии, – «да такие пустыри, мол, и на берегах Истры, даже Шпре найдутся» – – – но мало-помалу человек начинает знакомиться с этой вечной пустыней, с этой дикой рамой Рима, ее безмолвие, ее опаловая даль, синие горы на горизонте располагают душу к торжественной грусти, – там, где-нибудь медленно двигается осел с бубенчиками, черноволосый пастух, с фартуком из бараньей кожи, сидит подгорюнившись печально и смотрит вдаль – и женщина, которая несет какой-нибудь овощ, в ярком наряде и с белым сложенным платком на голове, сохранившая изящнейшие формы древних статуй, остановилась отдохнуть и тоже смотрит вдаль – – и ее прекрасные глаза выражают тоску, может, непонятную для нее самой – – и будто одна и та же дума налегла, тяжелая и мрачная, на бесконечное поле и на горы, и на пропадающие акведуки, и на обломки колонн, и на пастуха, и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну торжественную минуту – захождение солнца, – тут она соперничает с морем. Какое наслаждение стоять где-нибудь на горе, в Фраскати, на Monte Mario и следить целые часы за заходящим солнцем, за наступающей ночью – – Кто не был в Италии, тот не знает, что такое цвет, освещенье, тому, должно быть, кажутся натянутыми, слишком яркими южные пейзажи. Печальная Кампанья неразрывно связана с развалинами древнего Рима, они дополняют друг друга. Что это, в самом деле, за невероятное величие в этих камнях! Недаром на поклонение этим развалинам является каждое поколение со всех концов образованного мира. Кто, читая историю, не понял Рима – пусть придет сюда в термы Каракаллы, в Колизей. Я раз ночью, часов в двенадцать, сидел на оставшемся своде терм; кругом, как привидения, столбы, части стен, полуразрушенные арки, которые обозначают залы величины и вышины необъятной. Летучие мыши шныряют между ними, совы перекликаются, и соловей поет; внизу кустод, солдат, служивший при Мюрате ввеликой армии, сидит с своим фонарем – вдали слышен лай одинокой собаки на Тибре, – как его слышал Байрон… «Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания – они равно свидетели их силы и их варварства». Мне это замечание ужасно не по сердцу. Да в том-то и величие их, что и руками невольников они воздвигали великое, что, грабя мир, они не зарывали клад в землю, а расчищали арену, место, достойное для себя. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, – каждая арка, каждая колонна мне говорит о силе, о шири, об этом стремленье к царственному раздолью, приличному такому народу, – о величавом вкусе их и говорить нечего – Пантеон и теперь своею внутренностью действует благотворнее и спокойнее Петра, несмотря на то, что и он, как и все памятники, испорчен благочестивым безвкусием позднейших пристроек.

    – до которой я действительно не смею коснуться – это обилие художественных произведений, того великого, оконченного изящества, перед которым человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души и очищенный тем, что видел – так, как это было со всеми людьми будущих веков, которые придут в Рим. Когда мучительное сомнение в жизнь посещает вашу душу, когда вы перестаете верить в людей, когда вам становится противно или совестно жить – подите в Ватикан, и вы исцелитесь, вы успокоитесь и снова поверите в жизнь и в мощь человека. Кто, живши здесь, не развил в себе любви к пластическим искусствам и не образовал сколько-нибудь своего вкуса, у того наверное есть физический недостаток или в зрительном нерве, или в мозгу, и я ему советую от всей души начать серьезное леченье.

    – я обыкновенно часа через полтора дурею и перестаю понимать. Добро бы еще картины ставились хоть в историческом порядке или по школам, – такого размещения я нигде не знаю, кроме в Берлинском музее, зато там нет художественных произведений, а только исторический порядок. Каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в фронте других статуй, всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анжело дома – в Сикстинской капелле; его Моисей – в церкви; я любил бы картины на стенах всякой залы, но не любил бы, чтоб эти стены были построены для картин – – Впрочем – кто же не знает пользу галерей, не об этом речь. Вы лучше представьте себе, если б кому-нибудь стали читать поэму за поэмой, отрывок за отрывком из Гомера и Ариоста, из Вольтера и Шекспира, из Гёте и Пушкина, – какое смутное, темное впечатление осталось бы в голове. Мне кажется, самая лучшая метода – ходить к двум, трем картинам, к двум, трем статуям, а с прочими встречаться, как с незнакомыми на улице, – может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до них, но не надобно натягивать знакомства. Так делал я, или по крайней мере так собирался делать. Чем больше мы видим одно и то же великое произведение, тем меньше мы удивляемся ему, удивление – мешает наслаждаться, до тех пор пока картина, статуя поражает – вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, вы не возвысились до нее, не сладили с ней, она вас подавляет, а быть подавленным вовсе не эстетическое чувство. Если вы будете добросовестны и откровенны, то сознаетесь, что пока вы еще порабощены великим произведением – произведения более легкие доставляют больше наслаждения только потому, что они соизмеримее, отдаются без труда, в каком бы расположении вы ни были. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Маратта? Они так милы, так изящны, что поневоле весело смотреть; но великие мастера часто сначала притесняют, даже бывают порывы взбунтоваться против них, но когда вы поймете великое произведение, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от картины Карла Долчи и от картины Бонарроти. Я потому помянул именно Бонарроти, что я очень долго не мог понять его «Страшный суд» – меня ужасно рассеивали частные группы, точно собрание разных этюд, меня это огорчало, – раз, выходя из капеллы, я остановился в дверях, чтоб еще посмотреть на картину, – первое, что меня остановило на этот раз, было изображение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет какой-то остановившейся молнии освещает его. Давно умершее поднялось – он судит, он карает, – но в это время существо кроткое, нежное, испуганное окружающим, робко прижимается к нему – – она глядит на него, и во всем существе ее видна совсем иная мысль, она не хочет ни суда, ни казни грешнику, а несправедливости всепрощения. Никто не понял так глубоко христианский смысл Девы! Вот она, всескорбящая заступница, – вот она, готовая остановить поднятую руку сына, и притом робкая, испуганная женщина – – с этого дня я перестал рассматривать разные группы и перестал удивляться великому знанию миологии Микель-Анжела.

    А знаете ли вы Марию Магдалину Тинторетто в Капитолии? – Худую, носящую следы всех порывов, всех бурь, которыми она дошла до новой страсти – до страсти раскаяния?

    – Мадонну бледную, не оправившуюся после родов, Мадонну с томными глазами – в которых столько любви, столько слез и столько физической слабости? –

    Но – я делаю истинное усилие, чтоб остановиться – перейдемте к третьей стороне римской жизни, она же самая захватывающая внимание, самая новая сторона. Я говорю об его современном состоянии, об его Risorgimento. Трудно себе представить перемену, которая совершилась в Риме в один год, – особенно трудно потому, что мы вообще судим об Италии по готовым понятиям и совершенно внешним фактам. Об этом в следующем письме. Теперь позвольте ненадолго оставить Рим в покое, – ему, , ничего не значит подождать, а мне хочется побеседовать с вами о моих прошлых письмах. Слышал я, что вы-таки побранили меня за них, – кто вступился за французских буржуа, кто за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легость и поверхностность, за фамильярность с важными предметами, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили мне на счет. Вы ими недовольны, потому что придали им значение, которого они не имели. Несколько набросанных впечатлений, несколько заметок, шутки и дело, мысли, помеченные на скорую руку середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было труднее, нежели кажется, – вот смысл бранимых писем. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод – ничего подобного у меня не было в помышлении, когда я набросал их; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылились местами, рядом с шуткой и вздором, негодованье, горечь, которой поневоле переполнялась душа, – ирония, к которой мы столько же привыкли, как «раб Ксанфа» Езоп к аллегории; у меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться – или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно – вот и все. На беду редакция поместила их в «большой угол» журнала; они скромно проскользнули бы в смеси, как небольшой арабеск, идущий к сеням, к галерее – но несносный в гостиной[256].

    принижаться, для которой необходимо поклонение чему-нибудь – золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу; кумиры мне противны. Мне кажется, что человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и не гнется перед ним. Мы из рук вон скромны и чрезвычайно любим церемонии и торжественность, мы любим придавать некоторым действиям нашим (и в том числе писанию) какой-то серьезный, величавый характер, который для меня очень смешон, – ведь и жрецы благоговейно и серьезно резали в стары годы баранов и быков в пользу Олимпа, воображая, что куда какое важное дело делают. Уважение к предмету, не непроизвольное, а текущее из принятой теории, принимаемое за обязанность, – ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором, человек не может улыбнуться[257], не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, – фетиш, и человек не свободен, он подавлен предметом, он боится его смешать с жизнию, так, как дикая живопись и египетское ваяние дают неестественные позы и неестественный колорит, чтоб отделиться от презренного мира телесной красоты и мягких, грациозных движений. – Мне в Италии ни над чем не хочется смеяться, в Италии всего менее смешного, пошлого, мещанского – я, помнится, нигде не смеялся и над Францией, стоящей за ценсом – – а в плесени, покрывающей общество во Франции, все вызывало смех, все досадовало, все дразнило меня, больше нежели в Германии, потому что в Германии все эти petites misères[258] как-то не так возмутительны, – я и досадно смеялся, писавши мои письма из Avenue Marigny, я готов плакать, писавши письма с via del Corso – в обоих случаях я не лгу, в этом могу вас уверить. – До следующего письма.

    1847. Декабрь. Рим.

    – в феврале 48. Это значит, по ходу событий, лет двадцать тому назад. Потом я решился именно по этой причине послать их. Они получили исторический интерес, в них сохранились воспоминания времени, которое вдруг отодвинулось от нас; так отодвинулось, что его едва уже видно; мы начинаем забывать черты старой Франции и отроческой Италии, с тех пор как одна отдала богу душу, а другая возмужала. Рим. – 2 апреля – 1848.

    244. отныне истина (франц.). – Ред.

    – об них я не могу сказать того же – они действительно, как сами себя называют, miserabile gente <жалкие люди (итал.)>. – Зато они и составляют исключение. Честный бедняк в Италии может просуществовать сутки на десять копеек медью – и притом, сверх хлеба, купит броколи и выпьет вина. Говорят, итальянцы ленивы, – быть может, к этому ведет и климат, и легкость, с которой здесь достается кусок хлеба, и чрезвычайная умеренность итальянца в питье и еде. – Да, сверх того, я, право, не знаю, зачем быть ретивым, – французов и англичан никто не обвиняет в лени, работники где-нибудь в Лионе или Манчестере работают страшно много, а еще хлеба насущного не заработали! В Италии с голоду не умирают, а работа так дорога, что хозяева работниками. –

    «Здесь я человек, здесь я могу им быть!» (нем.). – Ред.

    247. на потребу (лат.). – Ред.

    – О, если бы ты была менее красивой или более сильной, если бы тебя больше боялись или меньше любили… (итал.). – Ред.

    <Да (итал.)> – – là dove il si suana. - Dante. <там, где звучит «да». – Данте (итал.)>

    – к военным. Что это за войско в Пиэмонте? Я нигде не видал таких солдат, как, например, в сардинской гвардии, стоявшей в Генуе. Что за народ, какая мужественная осанка, и притом совершенно свободная, ничего нет похожего на прусских деревянных солдатиков.

    – До ноября в Сардинии были запрещены тосканские и римские журналы, кроме официальных, даже «Journal des Débats» не был дозволен! Теперь это кажется сказкой.

    252. «Да здравствует Карл-Альберт, да здравствует Италия, да здравствует Пий IX!» (итал.). – Ред.

    253. таможенная лига (итал.). – Ред.

    «Пия девятого» мы сыграли вам отрывок из «Сороки-воровки» (франц.). – Ред.

    «Да здравствует Джоберти и независимость!» (итал.).°– Ред.

    256. Особенно в такой гостиной, где охотник рассказывает свои встречи и где грустная, изнуренная тень Антона Горемыки грустно качает головой. Кстати – мне «Антон Горемыка» попался середь шума, вихря, блеска и сатурналий неаполитанского карнавала и тамошней конституции. Я, совершенно не приготовившись, взялся за эту повесть – и она меня задавила, за это memento patriae <помни о родине (лат.)>, за это угрызение совести я бесконечно благодарен автору. Что, как об ней говорят славянофилы? – «Неуважение к народу, неуважение к оброку – –». Да полно, есть ли на свете славянофилы? Для них нездоров современный воздух, он не личности, не верит в пользу главы общины, сосущую, как накинутый горшок, кровь из приниженного брата; не переносит личность вне самого себя (секрет, подогретый славянами из Гегелевой «Философии истории», меж нами буди сказано). Вообще он не любит ни ирокезские письма к друзьям, ни готтентотские статьи покойного «Маяка» и параличного «Москвитянина».

    , а по веселому нраву захохотал бы над «Антоном», когда его повезли из деревни, – был бы так же отвратителен, так же гадок, как какой-нибудь Ноздрев или Хлестаков, который ввернул бы подлую шутку, глядя на великие события в Италии.

    258. мелкие уродства (франц.). – Ред.