• Приглашаем посетить наш сайт
    Львов Н.А. (lvov.lit-info.ru)
  • Другие редакции. Письма из Франции и Италии
    Письма с Via Del Corso. Письмо третье

    <Письмо третье>

    Через месяц.

    События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, полный, усиленный пульс временами постукивает лихорадочно – субъективные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося. Я больше месяца не брал пера в руки, даже ни разу не вспомнил, что умею писать, – расскажу вам несколько отрывков из виденного мною и, чтобы ничего не потерять из итальянской хроники нынешнего года, начну за несколько часов до его начала.

    народом, и зажженные torci, невесело потрескивая и дымясь, зажигались там и сям. Чичероваккио вел римский народ поздравить св. отца с Новым годом, прокричать ему «evviva» – так, как ему одному кричат, и в то же время напомнить ему, что римляне ждут в этом году исполнения тех важных упований своих, на которые он дозволил надеяться – но которые слабо исполнены консультой и всем прочим. – Савелли, губернатор римский, открытый враг всякого прогресса, отправился к Пию девятому и уверил его, что мятежная и опасная толпа народа собирается ночью посетить его на Monte Cavallo с разными нелепыми требованиями. Папа испугался. Созвали чивику, поставили под ружья полки гренадеров. Между тем в одиннадцать вечером, по дождю и грязи, спокойно и стройно двинулся народ с криком «Viva Pio nono!» и с полным энтузиазмом к нему, – с энтузиазмом, который ему было суждено видеть и слышать только еще один раз, как мы увидим. Народ пришел к Квириналу и звал папу на балкон поздравить с Новым годом. Папа не вышел и выслал сказать, чтоб народ разошелся. Отношения любви и доверия, образовавшиеся между народом и папой, избаловали народ – они несколько раз вместе плакали, вместе радовались. – Народ, измокнувший, стоя в грязи, не ждал такого приема, он еще сильнее стал требовать появления папы на балконе – тогда св. отец выслал им сказать, что если они не разойдутся, то он велит войску их разогнать. – С тем вместе губернатор пояснил, что оно готово и что чивика под ружьем. Если б Григорий XVI дал залп или велел бы пустить ядро вдоль по Корсо во время moccoletti – это не удивило бы, не оскорбило бы так глубоко, как ответ Пия. Оглушенные, изумленные ответом – они тотчас переменили физиономию, – факелы погасли, ни одного крика, ни одного воззвания, мрачно, безмолвно все пошли по домам. На другой день нигде ни толпы, ни веселья, праздника нет, – город оскорблен. Сенатор Корсини, представитель популярной аристократии, удаленный от управления при Григории XVI и в главе Сената теперь, отправился к папе сказать ему, что его поступок обидел город, что народ, промокший на дожде и который с любовью и доверием приходил к Квириналу, не заслужил ни отказа в благословении, ни опасной и ненужной угрозы войсками. Пий IX был тронут, он расплакался, сказал Корсини, что его ввели в заблуждение, и объявил, что для вознаграждения римлян он сам поедет благословлять на Новый год граждан и для этого подъедет к каждой из главных кордегардий чивики. Это было назначено на другой день, 2 января. Народные движения в Риме носят на себе какой-то характер величавого порядка, мрачной поэзии, как их развалины, как их Campagna di Roma, – который передать невозможно. В их лицах сохранились античные черты, – черты благородства и гордости; католицизм им придал вместе с бедствием, с неволей – вид угрюмый, печальный, который поражает в сочетании с мужественной красотой. Эти люди терпели века бедствий – и наконец спокойно и благородно сказали: «Довольно». Часов в 12 утра Корсо покрылся народом. Правильная колонна с знаменами впереди шла с Piazza Colonna. Чичероваккио шел впереди с знаменем, на котором был написан следующий упрек – кроткий, полный любви, но тем не менее выразительный: «Santo padre, giustizia al роpolo chi à con voi!» Процессия остановилась на перекрестке Koрсо с via Condotti. Папе нельзя было миновать которой-нибудь из пересекающихся улиц; всего народу было по крайней мере тысяч тридцать; ни хохоту, ни крику, ни воцифераций, никто не толкался, не давил, ни одного муниципала не было, явилась чивика без ружей и стала в ряды народа. – Тишина и порядок были удивительны, только по временам поднимался крик, который распространялся далее и далее, разрастаясь, как круг в воде от брошенного камня, – крики эти были определительнее, нежели прежде: «Abbasso i gesuiti, abbasso il Palazzo Madama!» (тут живет Savelli), «Viva la stampa libera, morte al «Diario di Roma», viva i martiri Italiani, i fratelli Bandiera!»[265] «Viva Pio nono-ma solo, solissimo!» Кто-то прокричал: «Viva i piemontesi», народ подхватил; при этом вдруг продирается сквозь густую толпу седенький старичок и начинает благодарить римлян от имени Генуи; слов его я не расслыхал, но мимику его видел, лицо у него разгорелось, он плакал, – и в конце речи бросил шапку вверх, а сам бросился обнимать солдата Национальной гвардии, потом другого, третьего – при громких «evviva». – Вдруг часа в два раздалось: «Едет, едет». Папа ехал шагом, сопровождаемый четырьмя драгунами и каретой, в которой сидели кто-то из министров. – Он был тронут, взволнован, бледен – народ его встретил страшным рукоплесканием и криком. – Чичероваккио поднял знамя к его окошку, и вся масса народа пошла провожать Пия IX. – На первую минуту мир был заключен, – конечно, не вина народа, если с тех пор он еще дальше стал с папой, хотя и любит его из благодарности. Пий девятый, как все слабые люди, ужасно упорен и сделает то, что требуют, – да после, т. е. раздразнивши прежде отказом. Так он испортил действие 2 января – но день этот для него был торжественен, грозно торжественен. – Пию могло прийти в голову, что по морю весело кататься, а чувствуешь, что утонуть можно. – Все балконы усыпались дамами, все окна раскрылись, отовсюду махали платками, и карета папы двигалась шаг за шагом, всадники были смяты и не могли иначе ехать, как касаясь кареты; народ облепил ее, держались за постромки, за колеса; люди в куртках и без курток, люди во фраках и пальто; кучера и лакеи не думали ни сердиться, ни останавливать, потому что это было бы смешно. – Чичероваккио, усталый наконец, влез на вторую карету и сел с знаменем, жалкая фигура какого-то кардинала выглядывала, испуганная, из-под его ног. Часов до шести продолжалось это шествие, текла эта живая река от via Condotti до Monte Cavallo. С переулков, c площадей раздавались приветствия и крики, повторяемые несколькими тысячами человек возле ушей папы. – «Abbasso i gesuiti, viva Pio nono solo, solo – – abbasso i moderantisti, abbasso le maschere, abbasso il Palazzo Madama, viva Ganganelli!»[266] – Когда процессия пришла к Квириналу, уже смерклось, обширная площадь Monte Cavallo была полна народом, ожидавшим папу и его благословения. Но он изнемог, бледный, болезненный, он опустил благословляющую руку и склонился головой на подушку. – Драгун, ехавший у кареты, сказал лакею, лакей – Чичероваккио. Чичероваккио дал знак рукой, и мало-помалу водворилась тишина, перерываемая время от времени криком встречавшихся, но тотчас крики были подавляемы. Эта тишина придала еще более торжественности, – молча проводили папу до ворот, никто не требовал, чтоб он вышел на балкон, – с ним, действительно, сделалась дурнота и его под руки повели <на> лестницу. – «A casa, a casa!» – закричали передние ряды, и толпы разошлись, прокричав: – «Evviva l’indipendenza, viva l’Italia, viva Pio nono, evviva Cicerovacchio!» –

    Папа был сильно потрясен, плакал, занемог – но ничего не сделал. Он не умел воспользоваться этим днем. Все ждали, что на другой день Савелли будет уволен, все ждали новое министерство. Папа оставил Савелли, ни одной льготы, – народ обиделся второй раз и доселе не мирился. Мрачная тишина и состояние тяжелое, как бывает перед грозой, наступили в Риме. Сомнение в св. отца, недоверие к нему – работали во всех умах, в аристократическом Circolo Romano так же, как в Circolo Popolare, основанном Чичероваккио. Пий девятый дал не только созреть этой мысли – но дразнил умы еще более пустыми и бесполезными мерами, которые он дозволял брать Савелли, – они внесли много горечи в размолвку. Римляне привыкли всякое утро читать «Pallade» – приклеенную к стенам по Корсо; «Pallade», журнал оппозиционный, популярный и буфф, доставлял им великое удовольствие. Папа запретил приклеивать его по улице. Его носили везде по улицам – и продавали по три байокка лист – и продажу запретили. Тогда редакция объявила афишами на всех углах об этом запрещении и уведомляла читателей, что она перенесла свой сбыт с улицы в кофейные и табачные лавки и, чтоб не носить, выставила на перекрестках столы, на которых лежат листы «Pallade» для чтения. Савелли побоялся запретить – и «Pallade» над ним нахохоталась досыта. Полумера не принесла ни малейшей пользы – и весь вред, производимый ненужными раздражениями, пал на органы правительства. Сборища на улицах, в Caffè delle belle arti[267] – а тут вдруг страшные кровавые новости из Ломбардии о резне в Милане, в Павии, о терроре в Неаполе. Минута устали, abattement[268] – – глаза всех обращались на Пия девятого, на человека эпохи, – Пий девятый притих, как будто его нет, хотя, впрочем, разрешил торжественную панихиду по убиенным ломбардцам, вопреки протесту австрийского посла. Другие с ожиданием смотрели, что сделает Карл-Альберт, его называли «мечом Италии», но опасались его, не верили в него; в довершение Франция, ретроградная и враждебная, Франция Людвига-Филиппа и Гизо, стращала столько же, сколько северные государства. Французский посол в Турине требовал объяснения насчет вооружения, насчет песен!!! – Как на смех, для большего раздражения погода в январе была ужасная. Дождь лил целый месяц с каким-то странным постоянством. Так проходил январь: тревожно внутри и тихо снаружи – как вдруг газеты принесли весть о восстании Сицилии 12 января. Новость эта, как толчок землетрясенья, двинула Рим; с этого дня физиономия Рима переменилась, он вступил в новую фазу «пробуждения». Начальные уступки короля неаполитанского, которые за месяц были бы приняты рукоплесканием всей Италии, были приняты теперь с негодованием, – они выражали страх, бессилие, уловки, желание выиграть время. Сицилия была в полном восстании, в главе которого стал Ruggiero Settimo, Калабрия вооружалась, Абруццы были готовы вступить в Неаполь. Неаполь молчал, осыпаемый сарказмами Рима и Тосканы, – наконец 28 января двинулся и он. Король велел усмирить народ, волновавшийся по Толедо, – но войско не хотело стрелять, да вряд хотел ли того и генерал Стателли, новый начальник военной силы. Делать было нечего, король обещал конституцию, амнистию, удалил ненавистного Del Carreto, первого министра, награбившего себе страшное состояние. Кокле, его духовник, бежал и увез с собою капитал в несколько сот тысяч дукатов. Король в прокламации 29 января требовал десять дней для приведения в исполнение всего обещанного. Весть эта дошла до Рима на другой день. Вечером толпы народа проходили с факелами по Корсо, по Ринетти, по Бабуине, с криками: «Viva la costituzione di Napoli, viva Sicilia, viva Ruggiero Settimo, coraggiо, lombardi!»[269] «lumi, lumi» зажигать свечи на всех окнах. – Сенат и шатающееся министерство поняли, что тут распасться с народом – значит погубить себя, – и потому il Senato Romano объявил al popolo Romano, что он приглашает отпраздновать торжественно – общей иллюминацией вечером 3 февраля – «восстановление мира в королевстве обеих Сицилий», – снова ошибка, снова слабость в обе стороны, а следственно, неудача в обе стороны. – Вечером Корсо горел огнями, несметное количество народа собиралось на Piazza del Popolo – чивика выстроилась там жe – на всех были трехцветные кокарды, – первый раз римляне заменили папские цвета итальянскими. Толпы состроились правильными колоннами, знамена, музыка и несколько сот факелов впереди, с криками: «Viva la costituzione di Napoli, viva Sicilia!» отправились по Корсо, распевая сицилийский гимн. Дошедши до Piazza Colonna – вместо того чтоб идти к Квириналу – прошли на Piazza Venezia, – с грозным молчанием, похоронным шагом прошли мимо австрийского посла; с свистом и шиканьем, опустивши факелы – мимо иезуитов – и пошли на Капитолий. Там на пьедестале статуи Марка Аврелия ожидал процессию какой-то народный оратор с речью и толпой музыкантов, которые примкнули и пошли на Форум. Оттуда разошлись. Папа был исключен из празднества, не его кокарда была на груди у каждого, не его приветствовали. Крик: «Viva Pio nono е la costituzione» мог дойти до него – и действительно дошел. Правительство было сконфужено, лишено всякой моральной силы. Такт римлян еще раз удивителен: ни одного крика неаполитанскому королю, ни одного даже Неаполю. – Папа готовился сделать уступки. – Февраля 5 мы уехали в Неаполь. –

    «старого города», с голубыми горами, пропадающими на горизонте – сменяется еще более мрачными Понтинскими болотами. Тут и стада становятся реже, тут все торопится пройти, боясь malaria, сырая почва испаряет лихорадки, изнурительные и трудно излечиваемые – – небольшие города, почернелые и степенные на вид, Веллетри, Альбано – удивляют своим населением; это цвет романского племени: каждая женщина – тип древней красоты, каждый мужчина может служить моделью для художника, изображающего римские сцены; и у женщин и у мужчин эта красота подернута каким-то легким флером грусти, задумчивости – – Вы, верно, знаете по гравюрам картины Робера, представляющие итальянских жнецов и крестьян, он удивительно верно поймал печальную сторону их красоты. Этой дикой поляной, этими степями и болотами, середь такого аристократического племени доезжает путник до Террачины. Небольшой город угрюм, Средиземное море беспокойно бьется за старинными воротами, огромная и совершенно одинокая скала стоит у выезда. Скала эта, на которой жил какой-то грозный кондотьер, о котором народ повторяет легенды, – превосходно заключает папские владения. Это точка, поставленная после римских развалин, после Кампаньи и болот. За террачинской скалой начинается природа веселая, смеющаяся, совсем иная; население менее красивое, но гораздо удободвижимее; благородный тип мужчины исчезает, одичалые черты лаццарони, подобострастные движения неаполитанской черни начинают показываться; серьезный и задумчивый вид крестьянина, нищего, пастуха Кампаньи заменяется насмешливым выражением и движениями пульчинеллы; на место величавой, правильной, гордой красоты римлянки – встречаются агасаитные взоры, милая вертлявость, живость и дерзкий вид. – Всю эту разницу двух стран, двух природ, двух населений вы видите на самом рубеже, переезжая от Террачины до Фонди. – Эта резкость пределов, эта характерность, эта самобытная индивидуальность всего – страны, гор, долин, городов, растений, населения, каждого человека наконец – одна из главных принадлежностей Италии. Неопределенные цвета, неопределенные характеры, туманные мечты, сливающиеся пределы, пропадающие очерки – это все принадлежность севера. В Италии все определенно, ярко, каждый клочок земли, каждый городок имеет свою физиономию, каждый час – свое освещение; тень, как ножом, отрезана от света, – нашла туча, так темно до того, что становится тоскливо; светит солнце, так обливает золотом все предметы, и на душе становится весело. Федеральность лежит в самой земле итальянской, резкость характеров, о которой мы говорим, бросается в глаза при проезде через весь полуостров. Какая огромная разница в характере Пиэмонта и Генуи, Пиэмонта и Ломбардии; Тоскана нисколько не похожа ни на северную Италию, ни на южную, переезд из Ливурно в Чивиту-Веккию не меньше резок, как переезд из Террачины в Фонди. Ливурна, кипящая народом, шумливая, оппозиционная, республиканская, богатая, деятельная и торговая, столько же выражает пышную Тоскану, самую богатую и самую образованную часть Италии, как пустая и безлюдная крепость с высокими, старинными стенами, в которые плещет море, – выражает неторговый, угрюмый, монашеский Рим. Но самую резкую противуположность, антитезис Италии составляют Рим и Неаполь; они столько же не похожи друг на друга, как серьезная матрона на резвую куртизану, – Рим напоминает о бренности вещей, о смерти, Неаполь об упоительной прелести настоящего, о жизни. Рим, как вдова, верная прошедшему, не отрывается от кладбища, не забывает утраченного, его развалины ему столько же необходимы, как Тибр, как Квиринал, как Ватикан, как Рафаэль и Бонарроти. Неаполь, стоящий одной ногой на Геркулануме, пляшет на гробовой доске, он живет в настоящем, в нем все светло, все зовет наслаждаться – а Геркуланум и Помпея у подножия дымящейся горы служат выразительным напоминанием пользоваться жизнию – а мертвых оставить спать; это – его наследие древнего мира, это – вдохновение Анакреонта и Горация, перешедшее в нравы. Поживши в Риме, невозможно его не уважать, – но от Рима устаешь, устаешь так, как устаешь от людей, с которыми беспрерывно надобно говорить о важных предметах, Рим действует на нервы, поддерживает какое-то натянутое состояние восторженности – может, оттого-то у него в былом и было столько героев и столько фанатиков. Неаполь нельзя не любить, и если б вы только приехали на день, то всю жизнь стали бы поминать со вздохом об этом дне; он совсем иначе действует на нервы, он их опускает, человек делается эпикурейцем, но эпикурейцем артистическим.

    как садилось солнце, дым краснел от зарева, и река каленой и растопленной лавы медленно стекала по Везувию; в городе начали показываться огоньки, песни, шарманки раздавались, марионетки и полишинели – пели и сыпали скороговорками на неаполитанском наречии; на балконах стояли дамы между цветами (в феврале месяце) – вдали за вечерней мглой исчезали Портичи, Кастелламаре – – – «Sta, viator!» «Лучшего ты не увидишь», «увидь Неаполь и потом умри» – какая нелепость – Все возгласы, все фразы (к которым я прибавил свою сейчас) о Неаполе оправданы им, превзойдены. Что за удивительный край! И что за жалкая судьба его! Неаполь даже не имеет тех блестящих и ярких воспоминаний, которыми себя утешали другие города Италии во времена невзгоды. Он имел эпохи роскоши, эпохи образования, он давал моду и тон, – нo эпохи славы, цивической силы он не имел. Один враг за другим являлся его разить, Неаполь служил приманкой всем диким завоевателям, сарацинам и Гогенштауфенам, норманнам и испанцам, анжуйцам и Бурбонам; его не оставляли в покое, его мучили, его терзали; в нем оставались на житье – потому что в нем жить хорошо – вот откуда образовались чернь и лаццарони, недостаток гражданского характера и политическая распущенность. Соперница Неаполя Палермо и вся Сицилия закалена на другом огне, она перенесла многое – но иначе; к этому ведет, впрочем, и положение, – островитяне всегда имеют более сосредоточенный и замкнутый характер. Неаполь, если вы хотите, не принадлежит ни к какой стране, это город и больше ничего, разве прибавим к нему его banlieue, его окрестности, маленькие города около него да небольшую полоску по морю вверх – он ничего не имеет общего с другими частями, его не любят, что за дело Абруццам и Калабрии до Неаполя – до Палермо дело всей Сицилии. Оттого Палермо геройски подставила в январе месяце свою грудь ядрам и приобрела Неаполю представительное правительство. Неаполь, далеко отставший от Рима, от Флоренции, даже от Турина в деле общего гражданского развития Италии, был разбужен бомбардиментом Палермо, испугался и спросонья обежал Рим и Флоренцию.

    с Италией Пия IX, – стон Неаполя, задавленного инквизиционной полицией, отсутствием всяких прав, преследованиями, грозными наказаниями, уничтожением всякой свободы мысли, слова, печати – давно долетал до Рима; они были несчастны, это чувствовали все они – но восстать, но решиться принести большие жертвы для того, чтоб снять большую тягость с плеч своих, на это у них недоставало характера. Калабрия еще в прошедшем году была в полном восстании, братья Ромео вели партизанскую войну – она была подавлена – – казни следовали за казнями, как вдруг восстала Сицилия 12 января. Палермитяне приготовились к этому подвигу, обдумавши приготовились; обиды и притеснения губернатора выходили из всех границ. В главу восстания стал старик семидесяти лет Руджеро Сеттимо – он ему придал всю упорность, всю настойчивость своих лет, все страстное хладнокровие старика. Сицилия, некогда отстоявшая Фердинанда I, была присоединена к Неаполю на очень положительных условиях; Англия гарантировала ей конституцию 1812 года и отдельное управление. Конституция 1812 года принадлежит ко всему семейству конституций, происшедших из английской, – характер их известен: две камеры, электоральный ценс, личная свобода каждого, книгопечатание без ценсуры и т. п. Неаполитанское правительство не оставило ни одной йоты, но нарушило ее самым оскорбительным образом; никакие протестации, никакие просьбы не помогали, на них отвечали тюрьмой, пулей, пыткой. – Нынешний король, с молодых лет попавшийся в руки иезуитов и потом подчинившийся во всем Дель-Каррето, не токмо не облегчил тягость управления отца, но с первых дней своего царствования показал такое отсутствие снисходительности, такое презрение к просьбам народа, что недоставало только Risorgimento, чтоб возмутить Сицилию да и часть материка. Так и случилось. Сицилия восстала и за нею вслед Калабрия и Абруццы. Войско было отряжено сицилианцам, калабрийские волонтеры подступали – десятки подземных типографий печатали кландестинные журналы, прокламации, воззвания – «Alba» и «Patria» проповедовали из Флоренции. Крепости наполнились арестантами – но число инсургентов не уменьшалось, их расстреливали на скорую руку, правительство чувствовало, что земля теряется у него под ногами, что через несколько дней, может, будет поздно убивать и мстить – – Король хотел было, по примеру отца, сделать вид уступок, ни к чему не обязывающих, обещал маленькую амнистию и разные крошечные льготы – никто не был ими доволен. Неаполь восстал. Войско медлило начать бойню на Толедо, неохотно заряжало ружья – – оно было мрачно, деморализовано. Король мог вполне надеяться на одних швейцарцев – на эти бездушные машины, на этих убийц и защитников по найму. Новые министры между тем представили королю положение дел, грозящую потерю всей Сицилии, опасность Калабрии и Абруцц. Января 31 вышла знаменитая прокламация. Реакционное движение лаццаронов не удалось, иезуиты и del Carreto не могли произвести ничего серьезного. – Король выслал del Carreto для того, чтоб спасти его от раздраженного народа. – В день моего приезда я отправился в San Carlo, где был назначен гимн Фердинанда II – составленный в благодарность за обещание 31 января. Огромная зала S. Carlo напоминает московский театр, но она больше, несравненно пышнее и красивее – все места были заняты. Давали гуннскую оперу Верди «Аттила»; между первым и вторым актом поднимается занавес, и в хор певцов с трехцветным знаменем грянул гимн – половина партера сидит в шляпах, – оканчивается первый куплет – тишина, оканчивается второй – тишина, оканчивается последний – тишина, тем более резкая, что несколько ладоней в ложах и креслах хлопали с неудержимым усердием по тому же горячему чувству долга, по которому в Александринском театре хлопают иному крепкому словцу Кукольника и патриотической выходке Ляпунова. – Тишина эта меня удивила. У меня в памяти были так живы гимны: «Il vessillo», «Pio nono»[270]; – в Риме весь партер поет припев, в ложах машут платками, дамы стоят, партер на ногах, – «Evviva» – сопровождает каждый куплет. За день до моего отъезда из Рима в Тор-ди-Ноне давали балет «Гвельфы и гибеллины» – появление Фридриха Барбароссы и австрийских солдат возбуждало свист, крики, вой негодования – публика потребовала «Vesillo», и, как только началось:

    «Scuoti, о Roma»[271]

    кивера – – и громчайшее «Coraggio, Lombardia! Coraggio, fratelli!»[272] – раздалось сквозь слез в энтузиазма. –

    «Вот оно что», – подумал я и не мог скрыть моего удивления перед соседом (я иногда здесь обращаю речь даже к незнакомым соседям в театре – прежде я этого не делал, как имел честь сообщить вам в статейке «По поводу одной драмы»). – «Подождемте 9 февраля», – отвечал мне молодой человек – и на лице его было какое-то презрительное недоверие и злая ирония. Следующие дни меня еще более убедили, что недоверие волновало всех. На Толедо, на дворцовой площади стояли группы людей, горячо рассуждавших, кафе были так полны, что часть посетителей дожидалась за дверьми – патрули вновь образованной народной стражи ходили печально, у них лица были так женеспокойны, как у всех, и всем было не по себе. Перед дворцом двойной караул, ружья, поставленные пирамидами, блестят на солнце; кучки офицеров в разных мундирах похаживали по тротуару – во дворце большая тишина, мало свечей по вечерам, мало экипажей выезжают и въезжают. Группы на улицах разбиваются и снова сходятся, переходят с места на место – но не исчезают – как будто все говорит «подождем 9 февраля». – Между тем министры, чтоб дать торжественный залог, доказательство на деле, что прокламация не шутка, сделали распоряжение об освобождении всех политических арестантов из С. Елма, Кастель дель Ово и проч. Город пошел их встречать, они в дверях тюрьмы встретили руки друзей, их окружили, их повели торжественным шествием по Толедо, из домов выходили люди приветствовать воскресших к жизни страдальцев, другие продирались сквозь толпу, чтоб пожать руку, сказать слово, встречные снимали шляпу – – давно ли все бежало от них, давно ли боялись произнести эти имена, как будто в самом звуке есть уже соприкосновенность к делу. – В Caffè dell’Europa был накрыт пышный стол – за этот стол вели освобожденных арестантов их друзья и поклонники. Неаполь толпился у окон кафе – бывало, la roture ходила смотреть издали, в щелочку, как пируют ее господа, теперь тысячи людей старались увидеть странное, новое зрелище, увидеть эти бледные истомленные лица, преждевременно состаревшиеся, источенные горем, перенесенным бедствием; – между вазами фруктов и цветов, между полными бокалами и хрусталем, возле сотни свечей, от которых потуплялись еще их глаза, отвыкнувшие в темных и сырых казематах от яркого освещения – и им, давно отвыкнувшим от надежды, давно сдружившимся с мыслью о палаче, о галерах, – и им пришлось на улице Толедо – публично выпить бокал за независимость Италии. – Ромео, которого голова была оценена, – Ромео спокойно обедал в Caffè dell’Europa! Как это они не сошли с ума, не умерли от такого переворота! Когда окончился обед, новая толпа провожатых с факелами ожидала их у выхода из кафе, у этих каторжных образовалась почетная стража, гвардия, – они их повели в San Carlo – дирекция вышла навстречу и просила занять безденежно первые места в сталях оркестра – –

    – оно проходит, группы еще многочисленнее, лица полны судорожного движения. Правительство молчит, проходит 10-ое, и вместо исполнения всего ожидаемого – афиша, что министры и король занимаются неутомимо исполнением обещанного. Глаза всех сделались подозрительнее, взгляды злее, лбы наморщились; ожидали ретроградного движения лаццаронов и иезуитов. Одиннадцатого февраля я пошел пройтиться перед обедом. Мы жили на Санта-Лучия; как только я вышел, мне представилась площадь перед дворцом, покрытая народом, – все бежало туда, меня чуть не сшибли с ног, я очутился в густой колонне прежде, нежели успел порядком разглядеть что-нибудь. Крик раздавался страшный, и, несмотря на дождь, шапки летели сотнями вверх. «На firmato!» – кричали в народе – «Si, si», сказал мне мой сосед, пожилой человек, «ha firmato – eccolo» – прибавил он, схвативши меня за плечо. Народ закричал: «Evviva il re costituzionale, evviva la costituzione!» – Мой сосед снял свою шляпу и, обращаясь ко мне, сказал сквозь слезы: «Per il nome di Dio – è per la prima volta – per la prima volta!» Король без шляпы и в длинном зеленом сюртуке раскланивался с народом низко, низко – мне показалось, что он был тронут в эту минуту, – а верно, что я был сильно взволнован. Толпа бросилась от дворца на Толедо – что тут было в этот вечер, невозможно описать, безумный восторг и сатурналия, оргия, в которой участвует целый город, опьяневший от политического воскресения, – тут не кучка арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Лица с восторгом в глазах, красные и растрепанные, бросались друг к другу в объятия молча, со слезами, незнакомые останавливали друг друга и поздравляли, вся улица покрылась фонарями и шкаликами, на всех окнах явились свечи, дамы ехали стоя в колясках с факелами и махали платками, мальчишки дурачились середь улицы – «Viva l’indipendenza, – viva la libertá!» – раздавалось с конца на конец по бесконечной улице. Римской величавости в этом опьяненье, в этом восторге нечего было и искать, gravité совсем не в характере неаполитанцев, у них живость и комизм прививаются ко всему – они до такой степени шуты, что свой гимн «Masaniello» приладили на голос известной «кошки»:

    Pecchè quanno me vive
    ’engriffe com’un gatto[273],

    которую пульчинеллы поют по улице с самыми карикатурными и смешными движениями. Но восторг, одушевление вечера, о котором, я говорю, глубоко потрясал душу. На другой день торжество было приведено в порядок. Толедо была богато иллюминована, бесконечные вереницы экипажей с факелами тянулись по бокам, в середине улицы шли разные группы с своими знаменами – но вчерашнего увлечения не было. Король явился в театре S. Carlo, театр был освещен a giorno[274] – дамы в бальных платьях, военные в полном мундире, мы во фраках и белых жилетах; зала, кипевшая народом, была необыкновенно пышна. Королю аплодировали, гимну аплодировали – но чего-то недоставало. После театра праздник продолжался до глубокой ночи на Толедо, Санта-Лучии и Киайе – народ с хохотом и криком нес виселицу, на которой была повешена восковая фигура Дель-Каррето, – другие несли его голову на пике. Вчера враги еще были забыты, на другой день ненависть, накопившаяся годами, пробралась уже середь ликований и потребовала участия. Виселицу снесли под окна жены экс-министра, имевшей героизм или глупость остаться в Неаполе. А ее добродетельный супруг, Улисс или вечный жид наших дней, имел случай убедиться, какою обширной известностью пользуется его имя в Италии. Его путешествие принадлежит к числу самых поучительных легенд нового времени. Del Саrreto посадили на пароход и отправили в Ливурну, спасая его от народа, – не знаю, как в Ливурне узнали, что на борте парохода Del Carreto, – народ высыпал на берег, запрещая высаживать экс-министра, капитан просил дозволения взять углю и воды – ему отказали. Сам префект советовал им отчаливать подобру и поздорову; он отправился в Геную – но генуэзцы послали на лодке депутацию к капитану с советом не остановливаться в их порте, а ехать далее и сказать ему, что они решились скорее умереть в схватке с экипажем, нежели позволить Del Carreto запятнать своим присутствием, капитан снова попросил углю, генуэзцы отвечали выразительным советом продолжать немедленно путь, – «On a eu cette barbarie»[275]– прибавляет мягкосердный «Journal des Débats» к рассказу об этом. Del Саrreto отправился на парусах в Гаэту, тут он сделал еще опыт устроить контрреволюцию, она не удалась, ее открыли, нашли бездну оружия и мундиры Национальной гвардии – для сбирров. Тогда огорченный Del Carreto уехал в Марсель – где хотя и был дурно принят народом (за что «Монитер» сильно пожурил марсельцев) – но зато взнискан лаской и вниманием товарищами по службе – Гизо и Дюшателем.

    все шумят и веселятся, клубы дают обеды и праздники – никто не боится сбирров, их будто нет, полиция притихла. A propos – вот вам трагикомический анекдот, случившийся со мной. У меня пропал портфель с чрезвычайно важными документами. Я объявил, что тому, кто найдет бумаги, я даю двадцать пять дукатов. Прошло более недели, я и не ожидал более моего портфеля, как вдруг лаццарони – в панталонах без рубашки и завернутый в какой-то толстой холстинной тряпке вместо шинели – принес портфель с бумагами, но в числе их недоставало двух векселей. Повидимому, лаццарони не был вор, вероятно, портфель ему подсунули – было бы безмерно глупо из-за двадцати пяти дукатов подвергаться страшной опасности – укравши несколько тысяч франков! Но через него можно было добраться до векселей. Лаццарони стоял на том, что он бумажник нашел на улице. Я отправился к графу Тофано – новому префекту. Префект хотел послать захватить моего приятеля, завернутого в отрывок паруса, – я ему заметил, что это будет дурная благодарность с моей стороны за возвращение бумаг, если я отдам по одному подозрению на полицейское истязание бедняка, который их принес. – «Как вы ошибаетесь, – сказал мне, улыбаясь, граф Тофано, – вы думаете, что еще народ боится полиции, – теперь пришел наш черед, теперь полиция боится народа». – Я все-таки не счел нужным тотчас принять предложение префекта и отправился сам с принесшим портфель в какой-то грязный притон лаццаронов за Dogana di Sale. Мой приятель обещал мне показать старого матроса, которому он как какую-нибудь вещь, – лаццарони – консерватор и аристократ – отпихнул его от меня и грубо сказал: «Е un padrone»; но тут же стоял, прислонясь к стене, лаццарони – радикал и демократ, не совсем трезвый и чрезвычайно замаранный, он разругал аристократа и прибавил: «Santa Maria, – è un padrone – – ma noi, anche noi siamo padroni, – oggi tutti sono fratelli; sono uguali». – «Viva la fratellanza!»[276] – прибавил я, и успокоившийся демократ попросил у меня сигару. Явился матрос-старик – – сквозь стекла очков глаза его горели, как у юноши; ум, плутовство, хитрость и целая жизнь, проведенная в опасной партизанской войне против собственности и общества, виднелись в его чертах. Он был одет гораздо чище прочих – сначала начал со мной говорить по-неаполитански, я не умею понимать ни одного слова на этом наречье, он стал продолжать чистым итальянским языком, прибавляя даже французские слова для пояснения. Переговоры наши шли не легко. Я объяснял ему, что мои векселя для того, у кого они теперь, не принесут пользы, что я предупредил банкиров и пр. Он доказывал мне то самое, что я говорил ему, находил справедливым отдать векселя и жалел об одном – о том, что их нет. – Я сказал наконец о предложении префекта и о моем отказе, давая чувствовать, что дело может пойти иначе. – «Мудрено ли обидеть нас, бедных людей», – отвечал старик, а лицо его против воли явно выражало презлую насмешку, оно так и говорило: «Ну, поди-ка с твоим префектом, поищи, – много найдешь?» – Я его стал уверять честным словом, что я не хотел бы дать этому делу оборот полицейский, что, напротив, если он мне поможет, я готов ему подарить что-нибудь. – Матрос посмотрел на меня пристально, глаза его, несокрушимые временем, казалось, хотели проникнуть вглубь души – и вдруг он стал говорить довольно порядочно по-французски. – «Я, право, для вас бы сделал, если б вы требовали не невозможного, я верю вам, что векселя были, – да их нет, откуда их взять, что мне ваш подарок. Я за рюмку хорошего коньяку отдал бы вам – а вы, может, и десять дукатов дали бы?» – «Охотно». – «Вот досада-то, – сказал он, обращаясь к товарищам, – кому нужны именные векселя, – да и то трудно – а господин этот дал бы десять дукатов, сверх обещанных, – ведь сверх обещанных?» – «Разумеется». – «Поищем те-ка, братцы». – «Где теперь искать, через неделю», – отвечали грубо валяющиеся на полу собеседники. – Я уехал – заметьте, я был в коляске, и, только на одну минуту завернувши в префектуру, приехал домой – первое лицо, которое я встретил у ворот отеля, был старик матрос, на ступеньке лежали два лаццарони, мой приятель и довольно плечистый товарищ. – «Мы после вас все перерыли у себя, – сказал мне старик, – и вот нашли какие-то бумажки, кажется с вашей фамильей – мы читать-то не совсем умеем» – Я взглянул – это были мои векселя. – «Мне остается вам отдать деньги», – скаазал я. – «Деньги следуют не мне, а вот этому мальчику, он нашел ваши бумаги; а мне разве так, на макарони». – «Пойдемте со мной», – сказал я ему. – «Вынесите лучше сюда в сени», – отвечал старик. – Я улыбнулся, и старик улыбнулся. – «Пожалуй». – Надобно было видеть глаза старика и вид лаццарони, которому я платил деньги, – он дрожал, глядя на серебро, а вряд осталась ли у него треть их, недаром матрос считал глазами. Старику я дал дукат – он представил вид величайшей радости. – Прибавлю только к этой характеристической истории, что мне протежировал грозный Michele Valpuso – неаполитанский Чичероваккио[277].

    – это так ново для неаполитанцев. Мальчишки-лаццарони бегают с песнями и новостями и пристают с ними так, как прежде приставали с виолетками. – Неаполь сделался еще красивее, еще упоительнее, оставив натянутое состояние, в котором я его застал. Одно меня удивляло и не позволяло совершенно отдаться этой жизни – страшный эгоизм в нравах. Это не Рим, плачущий о каждой итальянской скорби, сочувствующий каждой части полуострова. Неаполь не помянул в своем ликовании Ломбардию, не помянул даже полуразрушенной Палермы; он и не подумал, что Сицилии обязан всеми переменами; еще хуже, он дулся на то, что сицилийцы, сидя на трупах детей и отцов, на развалинах своих домов, не бросились тотчас на неаполитанские предложения, не надели розовых венков на головы, по которым еще текла кровь от ран, нанесенных неаполитанскими тесаками. Неаполь не понял великого острова!

    Февраля 24-го видел я, как в S. Francesco di Paola король присягал новому уложению. Он формулу присяги прочел громко. – Теперь еще слышатся слова: «Io, Ferdinando secondo, Re delle due Sicilie – giuro»[278]– но лицо его было мрачно, я тут лучше, нежели прежде, разглядел его, он более нежели полон, бакенбарды кругом лица, небольшие усы и страшный взгляд, есть какое-то дальнее сходство с Людвигом-Филиппом и еще более с римскими бюстами цесарских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. После короля присягали генералы. Стателли, сицилианец, отказался и с ним еще три генерала, – они не хотели присягать до получения вестей из Сицилии, – их исключили из службы. Перед церковью стояла Национальная гвардия и войска. Сам король привел их к присяге – при громе пушек с крепостей, на которых развевались знамена с трехцветными лентами.

    А тут и пошла весть за вестью – новое уложение в Дании, Тоскане, Пиэмонте – в Риме перемена министерства, папа снова уступал.

    карнавал не будут moccoletti. – Правительство объявило, что moccoletti будут – дали обычный сигнал выстрелами из пушек – ни одной свечи не зажглось – сим заключаю я мое письмо.

    Ночью я был на маскераде в Тор-ди-Ноне, толпа была огромная. Часу во втором в одной из лож явился человек с какой-то бумажкой в руках и громко закричал: «Viva la Francia liberata, morte al caduto governo – viva la Repubblica francese!»[279] – и масса наряженных, пестрая, разноцветная, – вдруг остановилась, столпилась и прокричала: «Viva, viva la Repubblica francese!»

    Да что это – во сне или наяву?

    «Долой иезуитов, да здравствует Пий девятый, но один, один – – долой умеренных, долой маски, долой Палаццо Мадама, да здравствует Ганганелли!» (итал.). – Ред.

    267. Кафе изящных искусств (итал.). – Ред.

    Ред.

    «Да здравствует Неаполитанская конституция, да здравствует Сицилия, да здравствует Руджиеро седьмой, смелей ломбардцы!» (итал.). – Ред.

    «Знамя», «Пий девятый» (итал.). – Ред.

    «О Рим, отряхни…» (итал.). – Ред.

    «Смелее, Ломбардия! Смелее, братья!» (итал.). – Ред.

    273. Почему, когда ты меня видишь, ты царапаешься, как кошка? (неаполитанский диалект). – Ред.

    Ред.

    275. «У них хватило на это жестокости» (франц.). – Ред.

    «Святая Мария, – это барин, – но мы тоже господа, – сегодня все братья, все равны». – «Да здравствует братство!» (итал.). – Ред.

    «Я, Фердинанд второй, король обеих Сицилий, клянусь…» (итал.). – Ред.

    «Да здравствует освобожденная Франция, смерть павшему правительству, да здравствует французская республика!» (итал.). – Ред.