• Приглашаем посетить наш сайт
    Мережковский (merezhkovskiy.lit-info.ru)
  • Другие редакции. Письма из Франции и Италии
    Опять в Париже. Письмо третье

    Письмо третье

    28 августа 1848.

    Больше двух месяцев прошло после того, как я писал мое второе письмо из Парижа. – Я не могу продолжать начатого рассказа так, как я его начал, – реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Париже, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, – сделались ежедневны, не удивительны. Глубоко оскорбленный во всех человеческих симпатиях, я остался сложа руки досматривать – преступление état de siège[325], депортации без суда, Национального собрания, которого каждый вот – злодеяние, – вероятно чем-нибудь да кончится это тяжелое состояние – кто-нибудь явится воспользоваться учрежденным порядком, Генрих V – или Марраст – или Тьер – или этот несчастный солдат, который добродушно пошел из воинов в палачи и добросовестно казнит людей, журналы, законы, учреждения – – усталый народ примет с рукоплесканием кого б то ни было, ему хочется немножко покою, чтоб залечить раны, чтоб оплакать жертвы и заработать кусок хлеба для семьи. Из моей груди он не услышит упрека. Бедный, героический народ! В какие руки попались судьбы твои – Если б вы видели, какой он стал грустный, печальный после июньских дней. Иногда страшно становится ходить по улицам – там, где кипела жизнь, где громкая «Марсельеза» раздавалась с утра до ночи, где веяло старым воздухом девяностых годов, – там тишина, разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед своей дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него – они разговаривают вполслуха и осматриваются. К ночи все исчезает, улица пуста – и мрачный патруль подозрительно и мерно обходит свой квартал с заряженными ружьями и с дерзким, вызывающим видом, – гонимые работники отходят от неравного боя, уступают. Блуза почти исчезла на больших улицах, Национальная гвардия пыталась ее не пускать – потому что никто не знает меры, до которой идет беззаконие, доселе оно ни перед чем не останавливалось – но в душе его собирается мрачная горечь и такое желание куда б то ни было выйти из этого положения, – что он просится в Алжир. А знаете ли вы, что нет народу, который бы имел больше отвращения от переселения, как французы?

    Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка, причины – все розно, но я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных – в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали целую ночь на Карусельской площади да на Марсовом поле? Герман, Фукье-Тенвиль нам известны. Аэтих кто судил, сколько их было осуждено, в чем состояла необходимость? Это происходило не на месте битвы – там на многое, скрепя сердце, надобно смотреть сквозь пальцы. – Зачем эта тайна, зачем украли у народа право оплакивать своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скрывал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым днем, открыто, и недавно умерший Сержан уверял, что списки рассматривались довольно внимательно, известное происшествие с герцогиней Ламбаль подтверждает это. Ну, а в этих глухих казнях кто рассматривал, да и кто составлял списки? – Войска захватили в плен тысяч шесть, стало быть, шесть тысяч семейств должны ждать депортации, чтоб узнать, расстрелян или нет их брат, сын, отец – – или ходить из крепости в крепость искать, узнавать. Нет, почтенные мещане, полно говорить о красной республике – когда она лила кровь, она верила в невозможность поступать иначе, она обрекала себя на это, – а вы только мстили. Террор 93 года был величествен в своей мрачной беспощадности, вся Европа ломилась во Францию наказать революцию, отечество в самом деле – и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те, которые обрекли себя на страшную долю судей, – положили в свою очередь голову на плаху. Их надобно было казнить, это своего рода lex talionis, невинные головы их пали – и остановленный топор заржавел. Теперь нам всякую неделю префект полиции говорит, что Франция цветет, что торговля снова идет вперед, что доверенность возродилась. Кого же спасают эти эписье с своими алжирцами – со стороны Европы бояться нечего, после июньских дней цари наперерыв торопятся признать новое правительство. Лавочники Собранья спасают – монархический принцип, собственность, основанную на монополе, аристократию капитала, порядок. Какой страшный урок этот трехмесячный état de siège. Вот вам Франция, так любящая свободу, эта страна пропаганды, революции… она всего лишена в самом сердце своей жизни – в Париже – она лишена права собираться в клубах, коварный закон, позволяя их, их убил; она лишена свободы книгопечатания, журналы запрещают без суда, ее детей отправляют сотнями в депортацию, не допрашивая, – других томят сотнями в тюрьме – – и все это, как говорят, pour le salut public – – если это правда, то черт ли в самом деле в стране, которую надобно спасать такими средствами. Она все выносит, потому что тут замешан карман, тут замешан изнуренный работник, которого надобно задушить в пользу буржуа, – вот откуда ожесточенье, вот откуда шли выстрелы, вот отчего шея мещан склонилась под казарменное ярмо осадного положения, вот отчего они потеряли последний стыд и, не боясь истории, – хотят вотировать конституцию в état de siège, хотят выбирать представителей под пушками, возле которых держат зажженные фитили. Само собою разумеется, что теперешнее положение не останется, – оно слишком грубо, такое судорожное отклонение от нормального состояния не может продолжаться. Но опыт этот, его возможность, память о нем останутся – и где обеспеченье, что в будущем при первом столкновении тех же начал – не возобновятся ужасы настоящего, удесятеренные – потому что это только начало войны собственности и привилегии против социализма? – Может, Франция, может, Европа погибнут в этой борьбе, социальный элемент что-то слишком широк для обветшалых форм, от которых Европа не хочет отступиться –

    кроме имя республики и холодный арифметический suffrage universel? Вопрос этот естественно отводит нас к самой революции, к первым дням республики, на которых мы остановились.

    Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно. Республика была каким-то сюрпризом для всех – для тех, которые пламенно желали ее, и для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. «N’est-ce pas un rêve?» – спросил тронутый Кремье после прекрасной речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, да, это был сон, в том-то все и дело. Сон великий, память о котором проводит нас до гроба, – но все же сон. Теперь мы проснулись, и уж вы не спросите, сон это или нет; мы сладко спали – но проснулись, как после опиума: грудь и голова разбиты, болят, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Знаете ли, на что похожи эти три месяца республики – точно будто король на время уехал и бразды правления без него ослабились; но вот перед его возвращением являются снова те же люди, которые были при нем, и начинают процесс возмущенью, своеволью февральских дней, точно так, как начинали все остальные политические процессы. Люди, замешанные в дело, перепугались, – они забыли, что короля нет, они, впрочем, никогда не понимали ясно его отсутствие – они благоговейно оставили запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки – для чего, для кого? – так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего господина – барином. – Вы помните библейское предание о том, что в обетованную страну не мог никто взойти, испытавший египетское рабство, – даже для Моисея не было исключения – для нового вина нужны меха новые. Все люди, вышедшие на первый план после 24 февраля, были попорчены семнадцатью предшествовавшими годами, они образовались в политику оппозиции, в парламентские происки, в expédients – и не могли быть ни просты, ни откровенны. Я, собственно, не хочу обвинять лица за то, что они были ниже обстоятельств, – они были под фатумом, они вышли из негодной среды, они воспитались на гнилой почве – хвала им за то, что они сколько-нибудь отрешились от нее; люди, кроме исключительных гениев, служат органами, проводниками тех начал, которые уже есть. Общая причина – демоническое начало европейской цивилизации – одна, – это ее исключительность, ее аристократизм. Европейская жизнь так сложилась, что она все делала для меньшинства, и оно, блестящим образом развитое, перешагнуло ее собственную жизнь в то самое время, как большинство не токмо не двигалось вперед, но скорее дичало в безвыходной борьбе с нуждой. Развитая часть народа, не имея истинных корней в народе, отрешалась от него более и более и устремляла все силы на отвлеченные теории построения народной жизни, не совпадавшей, собственно, с действительной жизнию. Революционеры XVIII столетия изучали народ в римской и греческой истории, в сочинениях Руссо. Революционеры 48 года воспитались на двух искусственных и нездоровых почвах – на парламентских прениях и на литературе Реставрации. В этом общая причина зла. Но в историческом разборе нельзя останавливаться на одних общих причинах, это поведет к старому немецкому фатализму; в истории сущность дела всегда необходима, но образ – это значит лишить историю самой человеческой, самой живой, драматической стороны. Мне душевно жаль подходить с холодным разбором, с критикой к этому времени, которое дало нам столько восторгов, которое увлекло нас всех и которое так лучезарно и светло является в сравнении с безобразным настоящим, с этой беззаконной диктатурой, начавшейся по горло в крови и продолжающейся по горло в позоре. Но именно эта-то кровь, этот-то позор и вызывает беспощадную критику. Я перечитал , я не хотел в нем ничего переменить, поправил только несколько ошибок и прибавил несколько фактов. Но я чувствую, что теперь неловко, странно продолжать в том же духе. Сколько золота оказалось мишурою с тех пор! Мы не можем теперь отказаться от знания, от обнаружившихся последствий, от раскрывшихся характеров, нам нельзя отречься от настоящего, сквозь которое это недавно прошедшее представляется иным; Временное правительство, рассматриваемое сквозь штыки état de siège, – не находит отпущения в душе нашей. Реакция началась не с 23 июня, а с 25 февраля, она вызвала 15 мая, каждый день с начала апреля уносил что-нибудь республиканское, каждый день возвращал что-нибудь монархическое. Мы сердились, досадовали – но все же была надежда, смягчавшая укор, была довольно ровная борьба и, ежели подчас мы предавались отчаянию, – упованье победы просвечивало иногда и сквозь него. Теперь ночь, ничего не просвечивает. Откуда эта ночь, кто ее привел, кто не удержал? Всякое снисхождение будет слабостью в обсуживании времени, предшествовавшего июньским дням.

    Ко всему прочему присовокупились страшные обвинители для временного правительства и лиц, окружавших его, – это три тома следственной комиссии. В этом болоте грязи и гадости потонули децемвиры – одно имя спаслось, всплыло имя Ледрю-Роллена[326]– Посмотрите на этих гордых республиканцев, так смело вышедших из рядов граждан, чтоб сделаться правителями, посмотрите, как они жалко торопятся делать доносы в свою очистку или во вред врагу – – частные разговоры, дружеские излияния, жесты – – – ретроградная Камера, знавшая, что ее презирают, хотела отмстить республиканцам и с злою насмешкой назначила председателем следственной комиссии Одилона Барро, и этот тупорожденный либерал времен Реставрации, обойденный, выброшенный революцией 24 февраля, важно развалясь на президентских креслах, позвал к ответу Ламартина – и Ламартин, как ученик, пойманный дядькой, начал фразой из хрестоматии и отвечал пункт в пункт, признался, как у них во Временном правительстве не было ладу и проч. Я не говорю о других членах, – те, кроме Ледрю-Роллена, явились с доносами, с сплетнями. И никто не смел сказать, что они не принимают такого следователя, что это открытый враг республики, и никто не пожалел великой революции 24 февраля; вместо того чтоб ужаснуться посягательству судить ее, они ее притащили перед инквизицией Одилона Барро, они позволили грязному рту Бошара прочесть ей обвинительный вердикт. Господа, это ужасно, это не имеет названья! Такие люди хотели стоять во главе республики, и в них не нашлось настолько благородства, чтоб не наушничать, чтоб не губить доносами обвиняемых, и в них не нашлось твердости, чтоб высказать за то, что их осмелились спрашивать, истину, – истину, может быть, опасную; в них не нашлось ни в ком сострадания сказать слово в пользу десяти тысяч жертв и половину их вины отбросить на Собрание. Куда! Точно в деле Роганова ожерелья: все знали, что обвиняемая – королева, и никто не смел назвать ее, – так и теперь, никто не смел заикнуться о причинах 15 мая и 23 июня; многие желали разогнать Собрание, желали победы инсургентам – но они были побеждены, и никто не остановился затем, чтоб бросить в тюрьму этих несчастных свое ругательское слово. Да как же в этих людях не нашлось хоть чувства собственного достоинства, уваженья к себе, чтоб не отвечать на дерзкие вопросы, на вопросы, предлагаемые врагом революции? Слабые, они защищаются повиновением закону. Да кто же облек Народное собрание таким самодержавием, кто дал ему право без суда осуждать, назначать инквизиции и делать следствия над революцией? А если это закон – так надобно его нарушить. Они молчали на все; испуганные, они допустили, они не протестовали – ступайте же, трусы, оправдывайтесь перед Одилоном Барро, может, он и Собрание вас помилуют.

    Я останавливаюсь, рассказ об июньских днях впереди, и рапорт следственной комиссии заслуживает не нескольких строк. – Я хотел этим вступленьем показать одно – невозможность отклонить настоящее, воспоминая о февральской революции. Это был бы подлог. Перейдем теперь к тому времени, на котором мы остановились, – делать нечего –

    Che ricordarsi del tempo felice
    Nella miseria[327] – – –

    – робко, нехотя со стороны Временного правительства, – оно уступило народу, вооруженному и готовому на бой. Самый акт провозглашения был странен и носил в себе что-то напоминающее ту дипломацию, которая должна была исчезнуть в республике – и которая теперь царит во всех внутренних и внешних делах. «Временное правительство, – сказано в первой прокламации, – желает республику, если народ французский ее утвердит». – Какая осторожность и неуверенность! Говорит ли кто-нибудь этим языком через час после битвы, после победы? В Hôtel de Ville прежде появления Временного правительства была составлена народом следующая прокламация: «Мы, воины баррикад, объявляем всей Франции, что мы нашей кровью завоевали ей республику – которую торжественно провозглашаем теперь в Hôtel de Ville»[328]. – Когда Ламартин явился исперва на словах сказал об утверждении всем народом республики, ему из толпы кричали, что это вздор, что Париж – передовая фаланга Франции и что если они подставили свою грудь пулям – то это вовсе не для того, чтоб весь плод победы отдать на обсуживание грубого населения, на которое будут действовать интриганты. – Тем не менее первая прокламация была такова. Могла ли она успокоить умы? Через день является новая прокламация; в ней объявляется, что Временное правительство «есть республиканское», вслед за нею третья прокламация, и там в первый раз от правительства сказано: «Королевская власть уничтожается, республика провозглашена» – о народном согласии ни слова.

    Франция не была готова для республики, по крайней мере для республики демократической. Но Временное правительство, облеченное страшной диктатурой, опираясь на Париж, могло действительно стать во главу движения и вести народ, воспитывая его учреждениями, а не подвергая кровавым потрясениям, которыми вырабатывается сильная, хотя и незрелая сущность французского народа. Для этого надобно было иметь веру и энергию Комитета общественного спасения, и, заметьте, только веру его и его преданность; обстоятельства были таковы, что Временному правительству вовсе не нужно было обрекать себя на строгую, карающую ролю – которая окружила кровавым нимбом диктатуру 93 года. По несчастию, во Временном правительстве был один революционер – Ледрю-Роллен. Я уверен в добросовестном желании добра почти всех членов, особенно в первые дни, в которые надобно было быть уродом или извергом, чтоб не разделить общего увлеченья; более, я уверен, что, кроме Ледрю-Роллена, Луи Блан, Альбер и Флокон были в глубине души истинные республиканцы – но у них недоставало этого нерва революционного, который навел Ледрю-Роллена на посылку комиссаров, на бюллетени, на циркуляры; в нем был этот беспокойный дух, подрывающий старое, ломающий без оглядки, дерзкий в отношении к прошедшему, – словом, тот дух, который заслужил ему ненависть всей буржуази. Луи Блан радикальнее Ледрю-Роллена, но он, удалившись в Люксембург, сделался проповедником социализма, сильно действовал на работников – но серьезного политического действия не имел. Вместо помощи Ледрю-Роллен встретил противудействие в товарищах, может, он и сладил бы с ними, но в их главе стоял авторитет, – я говорю о Ламартине. Характер Ламартина по преимуществу женский, примиряющий, бегущий крайностей; он, между прочим, потому стремился примирить, соединить противуположные направления, что он ни с чем не справился внутри себя; в его уме, в его речах отсутствие всего резкого, определенного, он был рефлектёр в поэзии и сделался рефлектёром в политике, там и тут благородный и чувствительный – он нравился как личность и был совершенно негоден как деятель. Ламартин развился под страшными влияниями – и остался верен эпохе своего цветения. Тогда усталая Франция изменила собственному гению своему, ясному в отвлечениях, определенному во всем, – французская мысль и французская фраза приняли что-то туманное, не вполне высказываемое, стремящееся «все обнять, ничего не отвергая»; таинственная пустота Шатобриана и спутанный эклектизм Кузеня могут служить представителями того времени – которое разрешилось в гаерскую поэзию Гюго и его школы. В Ламартине есть именно нечто шатобриановское и нечто эклектическое. Он не догадывался, что это колебание между крайностей, эта высшая, обнимающая справедливость – без внутреннего начала, без установившейся мысли – представляют или высшее бездушие (как вся философия Кузеня), или эгоистический эпикуреизм, распущенность и juste-milieu. Ламартин как поэт находил в душе звуки и белым лилиям, и служителям алтаря, и Наполеону и – и ничему не предавался в самом деле; Ламартин-диктатор полюбил республику, народ, он на этой высоте хотел наслаждаться общим миром, находил сочувствие с голодным работником, улыбался роскоши богатого, имел слезу для герцогини Орлеанской, рыцарское великодушие к политическим врагам, – он с одним не мог сочувствовать – с революцией, он думал, что ее не нужно после провозглашения республики! И такой-то человек стоял во главе возникающей демократии, осредотворяя – так сказать – мягкостью своей души два бурные потока, уступая обоим и обессиливая тот и другой.

    Провозглашение республики застало врасплох департаменты и армию. Никто ее не ожидал, все приняли. Если мы исключим два, три большие города – Лион, Руан… то можем наверное сказать, что департаменты не желали и вовсе не думали о республике; тем не менее провозглашение нового правительства не встретило нигде явного препятствия; префекты и генералы наперерыв торопились отправлять поздравительные адресы. Вот вам новое доказательство, что Франция в Париже. Департаменты не привыкли жить своим умом, армия не рассуждает[329] власти в департаментах – агенты министерства – от него зависят, им назначаются. Провинциальный элемент показался впоследствии в Народном собрании – дикие буржуа явились из глуши своей с затаенной мыслию зависти, с зубом против Парижа, отсюда идет ожесточение против клубов, журналов, против всех новых идей – которые они принимают за парижские идеи. Если Франция приняла республику безучастно, то в Париже было совсем не то: он воскрес, он сделался велик, колоссален, он опять стал сердцем всего европейского движения, трибуной пропаганды, всемирным городом; буржуа притихли, народ ликовал, надеялся и, доверяя правительству, которое объявляло, что «революция, сделанная народом, должна быть сделана для него», мощной рукой своей поддерживал его и охранял порядок. Что сделал бы Косидьер, если б народ не помогал ему? – Первые декреты Временного правительства оправдывали доверие народа, каждый из них был новым освобождением и новым ударом в ветхое общественное здание. Вы их знаете. В самой редакции декретов еще чувствуется близость революции, вроде того, как особые движения морской волны напоминают недавнюю бурю. – Это был медовый месяц децемвиров – их стало Когда они подписали 25 февраля декрет об уничтожении смертной казни – они бросились друг другу в объятия, обливаясь слезами[330]. И за это им спасибо!

    – Оно срезалось на том и на другом вопросе; последствия принятых начал ускользнули из неискусных рук и, странным образом, от противуположных причин – от тупой добросовестности с одной стороны и от желания обойти истинное решение вопроса с другой. Временное правительство основало все надежды на suffrage universel. А что за результат мог дать suffrage universel, кого могли избрать крестьяне, первый раз подающие голос, без приготовления, без воспитания, под влиянием духовенства, богатых землевладельцев и городской буржуази? Что могли дать войска, не привыкнувшие рассуждать, что могли дать буржуа, слишком привыкнувшие к интригам и проискам, враждебные демократии по положению? Ледрю-Роллен понял опасность и нелепость таких выборов; он на скорую руку набрал комиссаров и разослал по департаментам, он писал им циркуляр за циркуляром, объясняя, что следует избирать республиканцев, – заметьте, буржуази, с начала революции молчавшая на все, восстала против циркуляров министра внутренних дел; и не одна буржуази восстала, а вся консервативная сторона Временного правительства – отсюда начинается раздор, который привел к страшным событиям и к падению исполнительной комиссии. – «Как, – кричали монархические журналы и богатые мещане, – давно ли вы наступали на горло Гизо и Дюшателю за то, что они имели влияние на выборы, а теперь хотите сами того же, вы обратились ко всей нации, дайте же ей полную свободу и ждите ее решенья, ей, по-вашему, принадлежит верховная власть», – и Ламартин успокоивал недовольных, отказываясь от ответственности за циркуляры и удостоверяя, что правительство нисколько не хочет касаться до свободы выборов. Он не понял, что в бурю, в революцию – надобно тем, которые стоят у руля, совсем иную энергию и иные распоряжения, нежели в обычном порядке вещей. Как могло правительство не мешаться в выборы в то время, когда надобно было пересоздать все общественное здание? По какому праву? По праву революции, по тому праву, по которому Временное правительство сделалось правительством и начало распоряжаться. По праву urgence[331]

    И кто же, наконец, оспоривает право убеждать, право умнейшего, право знания, даже право энергии, воли? Арифметический счет голосов, faute de mieux[332]– но во Франции? – Во Франции suffrage universel – тупой и неорганизованный – должен был привести к тому, к чему он привел – к толпе невежд и интригантов, в которой гибнут несколько порядочных людей, задавленные снова большинством. Парижский народ с досадой увидел, куда его приведут выборы, придвинулся к Ледрю-Роллену и начал подозрительно посматривать на остальных децемвиров. Если б выборы назначены были немедленно, можно было бы ожидать, что, под влиянием недавней революции, провозглашения республики – не посмеют выбрать реакционеров. Если б, с другой стороны, Временное правительство их отдалило на несколько месяцев и в продолжение этого времени ознакомило с республикой земледельцев – можно бы ожидать демократических представителей. Правительство не сделало ни того, ни другого, оно дало время реакции и не дало время понять, дало остыть увлеченью республиканцев и оправиться от страху роялистам. Клубы, народные демонстрации, журналы советовали отдалить выборы, правительство действительно отдалило на несколько дней. Радикальная партия ничего не ожидала путного от выборов, она надеялась на Париж. – Вместе с падением электорального ценса должно было пасть исключительно буржуазное устройство Национальной гвардии. Каждый гражданин получал голос, каждый, следственно, должен был получить от государства ружье, – так этот вопрос и был понят правительством. Вооруженный Париж представлял огромную силу, он делался не токмо столицей демократии – но ее великой дружиной. Войск в Париже не было – и не могло быть, пока народ имел голос и волю. Свобода народа в городе – несовместна с присутствием постоянных войск. Роковая неловкость Временного правительства и тут не могла не испортить в половину сделанного. Я говорю «неловкость», потому что не хочу предполагать измены, – нет, это не была измена, а последствие фальшивой методы уступать в обе стороны, во всем ставить целью уличную тишину и полицейский порядок. Вооруживши весь Париж, Временное правительство ввело новую массу в старые кадры легионов Национальной гвардии, – вновь взошедшие в легионы, естественно, подчинились прежним членам, приняли большею частию их направление и дух.

    Людвига-Филиппа, в этом нисколько не виновата, – она хотела реформу и падение Гизо – больше ничего. Вторая ошибка состояла в том, что Национальной гвардии оставили ее мундир. Мундир вообще вещь превредная, но он нигде не вреден до такой степени, как во Франции. Франция с прекрасных времен Наполеона заражена солдатизмом и страстью к мундирам, галунам, эполетам, – мундир вообще отделяет человека от других, в мундире солдат, в мундире чиновник, а не гражданин. Зачем Национальной гвардии мундир, зачем эта роскошь, не может же национальный гвардеец ходить всегда в мундире – стало, он должен иметь два костюма. – Правительство дозволило вновь поступившим остаться в своем платье; ничего не может быть энергичнее и величественнее, как видеть эти тысячи людей в блузах и пальто, с белой перевязью через плечо, с ружьем и с своими барабанщиками в куртке и круглых шляпах. Масса людей не в мундирах была, разумеется, гораздо больше, нежели масса обмундированная, прежняя Национальная гвардия могла бы распуститься в ней, – но у прежней остался мундир, мундир примировал, бедный блузник желал мундира, правительство одевало их на свой счет, – демократический характер Национальной гвардии был нарушен – Вот как правительство понимало революционные меры. Не думайте, чтоб недоставало советов. Кабе десять раз говорил об этом в своем клубе.

    сделали они, и требовали теперь ежедневно, чтоб республика занялась ими. Правительство не имело никаких планов, никакой мысли об этом чуть ли не главнейшем вопросе современности; чтоб отделаться от него, оно назначило Луи Блана и Альбера президентами комиссии о работниках и отослало их на другой край Парижа в Люксембургский дворец, где прежде была Камера пэров. Сверх того, не ожидая решений люксембургской комиссии, оно основало национальные мастерские – вроде убежища для работников, лишенных работы вследствие революции. Много ли, мало ли сделала люксембургская комиссия – важность ее не подлежит сомнению. Социальный вопрос сделался признанным, государственным вопросом. Такие вещи народ не забывает, как ни расстреливай его, как ни депортируй. Временное правительство не поняло всю portée[333] открытия комиссии, – это был храм, данный христианам в древнем Риме; не было даже недостатка в увлекательном проповеднике – речи, полные любви, Луи Блана раздавались глубоко в сердцах настрадавшихся не токмо от нужды – но от оскорблений, от жесткой грубости. Слова симпатии и братства слышались ими с высоты той самой трибуны, на которой за несколько дней тому назад кашлял сгорбившийся старик Пакье, представитель и глава отходящего и дряхлого «мира привилегий». Заседания комиссии – мало делали, но оканчивались иногда всеобщим плачем, это были торжественные литургии социализма, это были дружеские беседы. Однажды перед окончанием заседания пришел Ламартин, Луи Блан закрыл заседание и вышел; вдруг он возвращается, взбегает на трибуну с одушевленным лицом и просит работников воротить выходивших и остановиться на минуту – работники возвращаются, садятся, и Луи Блан говорит им: – «Друзья мои, сейчас товарищ мой, гражданин министр иностранных дел, получил весть, что венский народ одержал победу, Меттерних бежал, революционная партия торжествует. Я вас остановил, друзья, чтоб поделиться с вами этой новостью. Да здравствует всемирная республика!» Сколько молодого в этом, и как сильно подобные вещи должны были действовать на работников! Но существенного во всем этом ничего не было, – повторяем, комиссия была важна как воспитание в социализм. Речи Луи Блана делают, когда их перечитываешь, странное и грустное впечатление. Книжная и чисто теоретическая цивилизация еще раз явилась с своими логически верными словами, но вышедшими совсем из иного мира, нежели практическое зло, против которого следовало сражаться, оттого речи его могли увлекать – но не предлагали действительных средств. Он иногда походил на тех проповедников, которые, в неведении мира, воображают, что царство божие близко к осуществлению, чуть ли не существует уже. Луи Блан думал, что достаточно сознания плачевного факта нищенства и задавленности трудящихся, чтоб помочь им. Он это думал добросовестно, так как С. -Жюст думал, что, провозгласив les droits de l’homme, Франция будет демократической республикой. – Всегда, во всех начинаниях самых лучших, двойная цивилизация европейская мешает полноте результатов: то является нелепый, грубый факт, который гнет и ломает теорию, то неприлагаемая мысль скользит бессильно по сложившемуся миру нелепостей и все планы поправить его оканчиваются абстрактными уродцами.

    Если мы взглянем на другие действия Временного правительства, то увидим, с одной стороны, несколько законов, сообразных новому шагу в государственной жизни; с другой – ряд грубых и непростительных ошибок, который громко свидетельствует, что децемвиры были ниже событий и не поняли революции. Ошибками и промахами правительство обессилило или исказило все хорошее, сделанное им; и что всего хуже – все дельные законы того времени теперь отменены, уничтожены – а все ошибки расцвели, развились и принесли самый горький плод. Причина ошибок одна – правительство не было довольно революционно, оно расплывалось в какой-то добродушной слабости и давало полную волю интригантам окружить себя сетью, вовлечь в нелепости. Власть у него была безграничная, народ баррикад, дозволяя ему оставить в своих руках скипетр Людвига-Филиппа, поставил одно условие – чтоб оно надело на него фригийскую шапку; какой контроль, какое стеснение было для них, какая ответственность – одна ответственность перед историей, и она уже теперь их осудила. Что же оно делало, имея такую власть? Убаюкивало народ, ссылаясь на будущее Собрание, и оставляло монархические учреждения, совершенно противуположные возникающему порядку дел, оно не токмо не приняло меры воспитать народ, но даже не отстранило препятствий, не сняло оков, придуманных прежним правительством. И это не все. Оно оставило, где могло, лица прежней администрации, – один Ледрю-Роллен требовал смены всех префектов. С начала марта месяца радикальные журналы кричат правительству: «Берегитесь – заклятейшие враги республики, приверженцы падшей династии сидят возле вас!» Клуб Бланки советовал правительству обратить внимание на судебную власть, составленную из тех самых прокуроров и судей, которые с такой недобросовестной свирепостью осуждали на галеры и бросали в тюрьму людей – по знаку Гебера. Правительство ничего не сделало. Косидьер с первого дня управления префектурой полиции оставил почти всех комиссаров и начальников бюро. Шпионы Людвига-Филиппа явились открыто в правительство с своими начальниками предложить услуги, они жаловались, что у них нет хлеба после 24 февраля, – и правительство, вместо того чтоб депортировать это гнездо развратных и падших людей, приняло их с тем же Аларом, с тем же Карлье во главе, – с знаменитым Карлье, который изобрел ремни с кистенями, чтоб разгонять народ. Вот как правительство понимало свое революционное призвание. Ламартин 25 февраля назначил было генерала Ламорисьера военным министром – и заменил его потом генералом Бедо, услышавши о негодовании и ропоте, с которыми народ бывший в Hôtel de Ville, принял такое назначение. Ламорисьер, известный роялист, ненавидим был в Алжире за свирепость, его арабы прозвали «царем палки»; он в июньские дни дал приказ расстреливать пленных. Вот люди, которых брали себе в товарищи пересоздатели Франции. Кто такое был банкир Гудшо, консерватор Бетмон, интригант Паньер, призванные правительством в центр дел, – мы их знаем только потому, что они при первом случае отреклись от революции. В марте месяце ретроградная партия до того оправилась, что маршал Бюжо предлагал правительству свою трансноненскую шпагу, Тьер и Одилон Барро ожидали выборов. Гордясь смешным великодушием, правительство не брало никаких мер против этих министров Людвига-Филиппа и давало им полную волю работать на выборах при помощи знаменитых satisfaits Камеры депутатов, которые рассеялись с злобой и ненавистью к новому порядку дел по департаментам. Какие же после всего этого политические люди были эти децемвиры? Я в глубине души ненавижу все свирепые меры, тем более их ненавижу, что считаю их роскошью, – но в чем же состояла бы свирепость отстранить при начале устройства республики людей, явным образом вредных, лишить их на время политических прав, заставить удалиться из Франции до тех пор, пока образуется и утвердится правильное правительство? Это была бы мера простого благоразумия и государственной справедливости. Франция дорого заплатила за прекраснодушие Ламартина и его товарищей. Наконец, венцом ошибок Временного правительства является надбавочный налог сорока пяти сантимов. Нелепость этой меры превышает всякое человеческое пониманье. Она оскорбила земледельцев, она их восстановила против республики, из-за нее уже лилась кровь; сорок пять сантимов сделались знаменем роялистов. Крестьяне, собственно, через этот новый налог узнали о республике, она им рекомендовалась сорока пятью сантимами. Да откуда было взять деньги? Откуда угодно, только не от бедного класса людей, и без того задавленного налогами. Откуда брал деньги Камбон? Тогда был террор. Хорошо, а откуда Директория в конце 1795 года достала деньги – конечно, тогда не было террора, однако крайность заставила прибегнуть к насильственному займу 600 миллионов; наконец, разве Пиль без всякой революции не наложил income-tax[334]. И что же за святыня в самом деле доход и собственность, что они одни изъяты от общественных нужд[335]

    Клуб Бланки тотчас понял гибельное действие, которое произведет надбавочный налог, он послал депутацию к правительству. Гарнье-Пажес отвечал делегатам клуба, что само правительство видит неловкость этой меры и постарается поправить ее. Как же оно поправило? Оно велело не взыскивать 45 сантимов с людей, которым мэры выдадут свидетельство, что им нечем заплатить, т. е. с нищих. Если это была шуточная увертка – то Гарнье-Пажес дурной шутник, если же он это сделал по убежденью – то мы имеем право усомниться, не поврежденный ли он. Не токмо во Франции, где, по чрезвычайно развитому чувству гордости, никто не признается в бедности, но где угодно объявите налог с таким оскорбительным изъятием для неимущих – то его или никто не заплотит, или все. Так и случилось в некоторых департаментах, – там, где не заплатили, правительство приняло военные меры. Ропот был всеобщий, он продолжается до сих пор. –

    Перейдите от внутренней политики к внешней – вы встретите то же самое: колебание, ошибки, риторику, – та же половинчатость, тот же Ламартин. Весть о провозглашении республики потрясла всю Европу; даже Англия покачнулась на своих твердых готических основаниях. Вы помните, месяца не прошло после 25 февраля – Берлин, Вена, Милан были в полном восстании; Германия с конца на конец, от Франкфурта до Кенигсберга, волновалась; Италия приготовлялась к войне с Австрией. Французская республика делалась естественною главою всего движения, – какая разница с республикой, провозглашенной 22 сентября 1792 года: тогда в Европе едва нашлась небольшая горсть людей, как Кант, Фихте, Форстер, опередивших свой век, которая в благоговейном удивлении смотрела на великие события, совершавшиеся во Франции; теперь все народы Европы рукоплескали Парижу, новая республика, водворявшаяся без крови, отовсюду встречала горячую симпатию. Депутация за депутацией являлась к Временному правлению с приветами от разных стран. Поляки, немцы, итальянцы, североамериканцы, ирландцы и, наконец, английские демократы и чартисты наперерыв заявляли свою дружбу и удивление. Ни в какую эпоху Империи Франция не имела такого влияния на всю Европу, как в марте месяце 1848. – Я был в Италии в это время и видел своими глазами действие магических слов «République Française». Пий девятый, один из всех монархов, которого народ любил, перепугался до полусмерти и начал снова делать уступку за уступкой, иезуиты были придавлены, кардиналы присмирели. Король неаполитанский укладывал драгоценные вещи и держал вготове пароход. Карл-Альберт, чтоб спасти корону, становился в главе итальянской войны. Савойя предлагала республике присоединиться. Правительства были деморализованы, сбиты с толку, народы – за Францию; испуг был так велик, что прусский король и австрийский император согласились на демократические конституции и обещали восстановить Польшу. Чтобы разом выразить слабость консервативной стороны и старой политики 1815 года, стоит вспомнить что маленький уголок – Монако и Невшательский кантон – сделали свои революции и никто не думал им серьезно помешать!

    Как воспользовалась французская республика этим удивительным стечением обстоятельств? – Она дала время пройти страху, ободрила все правительства и убила все европейское движение.

    – на деле он именно искал, чтобы европейские государства отпустили Франции грех освобождения; в манифесте, не обещая прямой помощи, он говорит, впрочем, об освобождающихся народах, о подавленных народностях. – На деле он не сделал ни одного энергического шага в пользу Польши и тотчас стал со стороны правительств – в деле белгов и немцев, он поступал точно так, как Людвиг-Филипп. Что же за причина всех этих действий? Боялся он войны, что ли? – Откуда? Англия с самого начала сказала, что она не касается до внутренних вопросов Франции; лорд Норманби оставался в Париже, если не как официальный посланник, то как залог дружеских отношений. Или, может быть, повторяя ежедневно в газетах о движении нескольких сот тысяч русских то к прусской границе, то к Галиции, то к Дунаю, французская дипломация в самом деле поверила этим движениям пятисот тысяч русских и испугалась? Но ведь между Францией и Россией – Германия и Польша, – Германия, которая при переходе первого солдата русского объявила бы себя республикой; Польша, которая готова была вспыхнуть ежеминутно. – Жалкая и смешная политика – можно без смеха себе представить человека, который боится другого, но представьте, что они оба друг друга боятся, – и вы расхохочетесь. Старая политика и дипломация европейских дворов была догадливее и хитрее Ламартина, – она поняла очень скоро, с каким республиканским правлением имеет дело. Ей было досадно, что поддалась мнимому страху, – она отмстила народам за свою слабость; реакция, открытая и дерзкая, началась в Неаполе, Вене, Берлине. Несчастная Познань была задавлена. Польша погибла, может, навеки. Дикие кроаты – в Италия.

    – успокоить среднее состояние во Франции и встревоженные правительства в Европе. Оно не верило в свое собственное дело; оно хотело как-нибудь уладить республику, удержать мир. Оно боялось разорваться с прежним порядком, новой государственной построяющей мысли у него не было. Отсюда это неприятное, нестройное колебание между разными направлениями – является закон, взятый из социальных учений, рядом с ним монархическое распоряжение, в одних мерах видно бедное подражание 93 году, в других повторение конституционных проделок, со всем характером двоедушья и лукавства – которое нелепо в республике. Все люди, судившие и рядившие Францию с 24 февраля, ни разу не подумали, чем, собственно, должна отличаться новая старой «по воле, а вдвое того поневоле», как говорят у нас в сказках, республику, они с невероятным легкомыслием думали, что главное сделано. Ламартин в своей брошюре «Trois mois au pouvoir» говорит, что он и его товарищи хотели конституционную республику, т. е. монархию без короля, без наследственной власти, – вот эта-то конституционная или, откровеннее, – царствует пестрая толпа представителей, облеченная тою же властью, которую имел прогнанный король? Ничего в мире нет противуположнее, антипатичнее по внутреннему понятию, как эти две государственные формы, взятые во всей чистоте своих принципов. В монархии народом управляют, в республике народ управляет – хозяин, заправляющий мастерской, отец, опекун, распоряжающийся достоянием малолетных. Тип республики – артель работников, имеющая своих распорядителей, но не имеющая хозяина. Монархия основывается на авторитете, ей необходима иерархия, религиозно-политический ритуал, ей необходимо то, что называется репрезентацией, ей нужно облачение, а не одежда, она на каждом шагу должна напоминать, что отдельное лицо несостоятельно перед властью, она должна требовать покорности. Республика требует от людей только одно – чтоб они были людьми, она основана на доверии к человеку, она естественна и потому не налагает узы, а ставит условия, до такой степени идущие из самой сущности общественной жизни, что их миновать – нелепость, безумие; если она требует больше – она не республика. Республика – это свобода вне общего дела, равенство прав и участия – в общем деле, братство – как нравственная связь, как человеческое признание лица всеми и лицом общего дела. Монархизм основан на дуализме, правительство никогда не должно совпасть с народом, правительство – провидение, дух, священный чин, народ – материя, миряне, подданные; монархизм по преимуществу теократия, он только прочен par le droit divin[336], оттого он так тесно был соединен с юдаизмом, с христианством, без понятия Иеговы – нет царя. Деизм – ставит монархию, царь земной предполагает царя небесного. Внутреннее начало республики – имманенция, а не дуализм, она ничему не поклоняется, ее религия – человек, ее бог – человек и «нету бога разве его», – республика ведет к атеизму и к анархии – и речь Робеспьера могла только остановить его на полдороге, а республику не остановила бы, если б она была возможна. В республике так, как в природе, все дух и все тело, все независимо и все в соотношении, все само по себе и все соединено, анархия не значит беспорядок, а – дерзкая повелевающая рука правительства заменяется ясным сознанием необходимых уступок, законы вытекают из живых условий современности, народности, обстоятельств, они не токмо не вечны, но беспрерывно изменяемы, отвергаемы. Идолопоклонство перед законами в республике не нужно, благоговейная покорность – или рабство, или притворство. Кто лучше и постояннее исполняет свои законы, как не природа, а между тем она беспрерывно старается перейти, нарушить законы и, где только может переходить, явись только возможность, природа сейчас освобождается от вековых условий, от statu quo. Леверье сказал о природе то, что Прудон сказал об истории – и оба правы: c’est une révolution en permanence. В республике так, как в природе, правительство спрятано, его не видать – в монархии оно-то и выставлено au grand jour[337], и понятно почему – потому что оно представляет – это символика, мистерия, народ себя уважает в правительстве. Республика, напротив, не символика, а самое дело, никто не представляет ее разум, она сама его представляет, ставит, выражает; в республике могут быть представители, делегаты, они могут съезжаться с такой или другой целью – но совокупность их не может представлять верховной власти, народ выбирает не господ, а поверенных, они не выше народа – над головой свободных людей ничего нет, ни даже неизменного уложения и окаменелого кодекса, республика смотрит на правительство вниз, оно не цель – а необходимость, не святыня права, охраняемая левитами, а контора и канцелярия народных дел. Единство и стройность имеют другие начала в республике, нежели насильственная централизация, народ сам живой и вечный источник сознания своих общественных нужд, он связан, сверх взаимных выгод, – народностию, былым, образованием, у него единство в крови и в мысли – а если его нет, пусть различные части его распадутся; сверх того, не надобно забывать, что общественный быт человеку естественен и, следственно, легок. Посмотрите, как умно и легко складывается народная жизнь в коммунах. Чем более развито общественное начало, тем менее нужды в правительстве; мы боимся людей, мы их считаем несравненно хуже, нежели они есть, – к этому нас приучили монархии. Будьте уверены, что человеку любовь столько же естественна, как эгоизм; не мешайте его эгоизму – он будет любить; не грозите ему беспрестанно – и он будет справедлив, ибо несправедливость противна человеку, как всякая ложь, как фальшивый тон; коммуны между собой связуются высшим родством племенным, народностью, – народность есть опять любовь, опять единство – эти свободные связи, глубоко существующие в сердце при развитом общественном мнении, при общих выгодах, совершенно достаточны, чтоб была гармония в республике, чтоб она не распалась, если ее частям хорошо вместе – без всякой подавляющей власти. Конечно, внешнего порядка, наполеоновского устройства не добьешься этим путем – да он-то и не нужен, его-то и надобно уничтожить. Наши понятия до того искажены христианством и монархизмом, что, освободившись в главных основаниях, мы путаемся на последствиях, пятимся назад, боимся высказать свою мысль – оттого что она прямо становится поперек тому, что делается, к чему мы привыкли. – Позвольте для большей ясности указать на всем знакомые примеры. Франция выходит из былого, в котором она вырабатывалась, с таким центром, как Париж; Париж – решительно и ум и сердце всей страны, в него притекают различные между собою населения угловых департаментов, в нем лаборатория, в которой провинциальные пришельцы перерабатываются в тех французов, которые имеют свою цивилизацию, свой характер, общий всей стране, несмотря на вариации. Можете ли вы после этого представить, как бы вы ни ослабили централизацию, власть, чтоб Франция распалась, – все ее вены примыкают к Парижу, все артерии идут из него. Для того чтоб Париж перестал быть этою жизненною необходимостью Франции – надобно, чтобы все части Франции не токмо достигли цивилизации Парижа, – но перегнали его, чтоб их интересы сделались самобытны и разны; тогда, может, Франция и распадется – но не прежде. – Или как примется Англия за то, чтоб перестать быть Англией? Какая ей нужна правительственная сила, которая держала бы вместе ее части, – когда они связаны такой резкой народностью? С другой стороны, возьмите в пример Австрию – что Вена за центр империи, к которой притянуты на вожжах итальянцы, немцы, венгерцы, славяне? В Вене первое слово свободы – было знаком распаденья. Как там ни бейся, а искусственное единство империи лопнет, потому что оно может держаться только насилием. – Не знаю, умел ли я передать живо и ясно, как я понимаю различие монархии и республики, – но если вы его допустите, то нельзя не согласиться, что Временное правительство делало все наоборот; делало все, чтоб революция 24 февраля не принесла ни одного плода, не достигла ни до одного последствия. Мы сказали выше, что народ не был готов для республики и не мог быть готовым – воспитанный Наполеоном, Людвигом-Филиппом и монархией. Монархия интересована в вечном несовершеннолетии народа, признание народа совершеннолетним значит уничтожение монархии; но тем не менее социальные и демократические тенденции пустили глубокие корни, особенно в Париже, – самый факт революции лучшее доказательство. Развить эти тенденции, довоспитать парижский народ и начать воспитание французского народа, открыть ему сущность республиканского устройства – поставить ему примером и доказательством Париж – вот что следовало сделать Временному правительству. Республика должна была начаться диктатурой, как того требовал народ в Hôtel de Ville, диктатурой революционной, опертой на возбужденное общественное мнение, на незыблемую веру в республику; эта диктатура не должна была ни выдумывать уложения, ни создавать нового порядка – она должна была подрубить все монархическое в коммуне, в департаменте, в суде, в полку, она должна была расстричь, разоблачить всех актеров старого порядка, снять с них мантии, шапки, эполеты, весь этот prestige власти, так сильно действующий на народ. – Какая республика возможна при деспотической власти префекта, назначаемого из Парижа, при совершенной стертости коммуны, при наполеоновской централизации, при этом офицерстве и чиновничестве, не избранном, а пожалованном? землю, а не народ. Вместо всего этого Временное правительство объявило suffrage universel и начало проповедовать идолопоклонство к результату этих выборов, сделанных детьми, дикими, чернью – Как можно было дать вдруг темной массе – всю будущность страны, зная, что арифметическое большинство не есть истинное, зная, что один Париж – virtualiter[338] полнее и лучше понимает, нежели вся Франция? Есть добросовестность коварнее всякого лукавства, – Ламартин с компанией знал, что suffrage universel приведет именно такое Собрание, и противудействовал Ледрю-Роллену, хотевшему пояснить народу, в чем дело.

    Они хотели монархической республики, они хотели пасти – им удалось. Народ вместо воспитания – отброшен назад, монархический принцип укреплен, он тверже, нежели был при Людвиге-Филиппе, потому что покрыт именем республики. И почему мы знаем, какими кровавыми испытаниями придется пройти Франции, чтоб снова попасть на путь истинного развития –

    Не думайте, что Временному правительству недоставало совета, предостережения – c 1 апреля Прудон в каждом листе своего «Représentant du Peuple», Торе и Пьер Леру в своем журнале кричали правительству, просили его, указывали ему, в какую пропасть оно идет. Правительство не слушалось. –

    Мученики времен Людвига-Филиппа начали возвращаться из тюрем и ссылки, в их главе – он попусту ее никогда не протягивал. Он хотел работать для водворения республики и приносил в помощь правительству совет закаленного демократа, огромный авторитет в радикальной партии, – авторитет, основанный на безусловной чистоте характера. Барбес, так величественно и гордо являвшийся перед судом Камеры пэров, напоминал своей самоотверженной и непреклонной натурой, своей доблестной наружностью мучеников первых веков христианства. Он беззлобен и юн душою вышел из мрачного заточения и спокойно продолжал путь, начатый с Годефруа Каваньяком. Содействие и помощь такого человека была первой важности для правительства. Но не менее важен был и Бланки.

    Бланки – человек совершенно противуположный Барбесу. Сосредоточенный, нервный, угрюмый, изуродованный телесно страшным тюремным заключением, полный невероятной энергии и желчевой злобы – он имел большое влияние, опертое на проницательность, на глубокомысленный взгляд и на необыкновенный дар слова – резкий, страстный, проникающий в душу слушателей. Его меньше любили, нежели Барбеса, но не меньше слушались. Он не имел ни его теплой экспансивности, ни его настежь отворенную душу; но мысль его была и глубже и упорнее, никто не сомневался в его таланте. Он мог быть вреднее и опаснее Барбеса – но он мог также принесть величайшую пользу правительству – и он явился к Ламартину, предлагая содействие и советы. – Недели через две оба отошли, качая головой, оба увидели, что с этими людьми ничего не сделаешь, что они погубят революцию. Точно так поступил Собрие, молодой, богатый человек, душою преданный республике и демократии; Собрие, действовавший 24 февраля и завладевший сначала вместе с Косидьером префектурой полиции, пробовал остаться в сношениях с правительством, не мог и с негодованием оставил его. Он теперь вместе с Бланки и Барбесом в Венсенне. Главы социализма и не сближались с децемвирами. – Прудон, Кабе, Распайль, Пьер Леру – стояли поодаль. Все эти люди неутомимой деятельности, беспредельной преданности бросились на иную дорогу, на деятельность в клубах, на издание журналов. Сначала ни клубы, ни журналы не разрывались вполне с правительством. В речах и статьях – правительство щадили, хотели его напутствовать, мечтали, что это возможно. Правительство с своей стороны отвечало дружески на увещания клубов, не сердилось, не щетинилось за советы, за выражения – как впоследствии. Долго это не могло оставаться, надобно было иметь невероятную доверчивость или близорукость, чтоб не заметить, как правительство с каждым днем отклонялось далее и далее от всего провозглашенного в первые дни после революции. Недоставало внутреннего раздора, чтоб показать всем сомневавшимся, сколько почвы приобретено уже было реакцией. Этот раздор не замедлил явиться; поводом к нему были циркуляры Ледрю-Роллена и его бюллетени, испугавшие буржуази, а с нею вместе и консервативное большинство Временного правительства. – Прочтите эти циркуляры, эти бюллетени и подивитесь, о чем так шумели мещане. Ничего не могло быть естественнее, как посылка комиссаров в департаменты. Пославши их, еще естественнее было дать им наставления, – дух этих наставлений должен был быть революционный, он умерен, тих, но сообразен обстоятельствам, на них наклепали бог знает что, я нигде в них не вижу ни террора, ни призыва к восстанию, а вижу желание растолковать департаментам смысл переворота и логическое стремление способствовать, чтоб монархический принцип заменили республиканским, чтоб выборы пали на людей демократического образа мыслей. Ледрю-Роллен был прав, говоря, что правительство относительно выборов не должно играть роль писца, помечающего голоса, но стараться пояснить, чего оно надеется от представителей; последствия показали, что значат хаотические, бессмысленные или ретроградные выборы, последствия совершенно оправдали Ледрю-Роллена. Добросовестно, честно невозможно порицать действий министра внутренних дел, буржуази порицала их, потому что она вовсе не хотела республики или хотела одного имени. Циркуляры Ледрю-Роллена удивили среднее сословие и испугали, они видели, что министерство внутренних дел принимает республику au sérieux[339] некоторые из них были писаны великим пером Ж. Санд – в них веет демократический дух, они обращались к работникам. Негодование буржуази начало высказываться сильнее и сильнее и нашло поддержку – где же? В самом правительстве. Известная демонстрация по поводу отмены меховых шапок была направлена против Ледрю-Роллена. Ламартин публично говорил, что правительство не хочет иметь никакого влияния на выборы, оставляя таким образом всю ответственность Ледрю-Роллену; буржуази в ретроградных журналах превозносила Ламартина, лукаво сравнивая подкупы и грубое вмешательство власти в дела выборов при Людвиге-Филиппе с распоряжениями Ледрю-Роллена, как будто право учить, объяснять, иметь влияние убеждением открытой речью похоже на подкупы и взятки. Видя такую слабость правительства и предчувствуя, как ретроградная сторона воспользуется уступками, клубы решились с своей стороны сделать демонстрацию на другой день меховых шапок. Двести тысяч человек вооруженного народа правильными колоннами, с знаменами клубов сделали 17 марта грозную и спокойную прогулку по Парижу. Несмотря на величайший порядок, на величавую тишину, едва перерываемую выразительным пением «Марсельезы» – буржуази до того была испугана количеством людей и их видом, что опять исчезла на целый месяц и, продолжая свою темную работу, не выставлялась с своими реакционными требованиями. В этот месяц можно было наделать чудеса, – демократическая партия не умела им воспользоваться, правительство не хотело. Двести тысяч человек, вооруженных и готовых на бой, приходили ободрить правительство, поддержать его, если оно только пойдет путем революции, если оно только хочет республики. Народ и клубы – словом, Париж – подавал свой голос в этот день за циркуляры Ледрю-Роллена, за республику – правительство получало новую санкцию, становилось вдвое сильнее, второй раз облекалось диктатурой, – но оно смотрело уже в другую сторону, хотя и отвечало словами замечательными: «Proclamé sous le feu du combat, le gouvernement a eu hier ses pouvoirs confirmés par les deux c<ents> milles citoyens, qui ont apporté, par leurs acclamations à notre autorité transitoire la force morale et la majesté du souverain». Говоря это, Ламартин и Марраст копали яму этому народу, один из робости, по неловкости, другой из видов грязных, мелких, личных; им помогали пять товарищей, взятых из «Насионаля». Но, обвиняя правительство, мы не можем оправдать нисколько клубы и их вожатых, – чего они смотрели, имея такую силу в руках? Парижский народ обещал пожертвовать , он обещал дожидаться – но зато хотел демократической республики– было поздно. Мирная, но энергическая демонстрация 16 апреля была иначе принята правительством, нежели демонстрация 17 марта. Работники, желая снова показать реакционерам, что они не утратили энергии, собирались на Champs de Mars, они были без оружия. Вдруг раздался сбор по всему Парижу – Национальная гвардия бежала отовсюду, вооруженная с ног до головы, банльё входила во все заставы. В мэриях раздавали боевые патроны. Более ста тысяч штыков окружили Hôtel de Ville и Люксембург – все спрашивали, где восстание, где враг. Удивленные и обиженные работники, которых месяц тому назад Временное правительство благодарило и перед которыми преклонялось, желали знать, откуда вышел приказ бить сбор, и узнали, что первая мысль вышла из Hôtel de Ville, т. е. от Марраста. Марраст, спрятанный в ратуше и не выступавший особенно вперед, был душою реакции и интриг; окруженный своей тайной полицией, он стращал робких децемвиров и упрочивал свои связи. Национальная гвардия шла с криком: «Vive la République, à bas les communistes, à la mort les communistes!» Этот отвратительный крик был суфлирован Маррастом через мэров. Под словом «коммунисты» разумели теперь всех демократов, всех социалистов, всех бывших на демонстрации Champs de Mars. Весьмавероятно, что соприкосновение таких двух масс народу и с таким враждебным направлением не прошло бы даром, – были люди, которые хотели кровавой стычки, так, как они ее хотели 15 мая, так, как они ее подготовили к Июньским дням, – по счастью, Национальной гвардией командовал благородный старик, некогда легитимист, потом откровенный республиканец – генерал Курте. Работники требовали у правительства объяснения, правительство путалось, благодарило Национальную гвардию за ее готовность, благодарило работников за то зло, которое они не сделали и которого никто не хотел. Марраст уверял, что вся цель правительства «окончить эксплуатацию человека человеком». Но народ расходился мрачно, недоверие и злоба распространялись, две республики померились, – «Oh, que l’avenir est menaçant, – писал Пьер Леру, – puisqu’il y a dès aujourd’hui deux républiques en présence» (lettre à Cabet)! –

    Через два дня раздался новый сбор – он собирал на смотр Национальную гвардию. Когда она выстроилась, перед ее рядами явился генерал Шангарнье. Он объявил, что несколько линейных полков готовы вступить в Париж, и спрашивал, так сказать, хочет ли Национальная гвардия с своей стороны такого помощника в деле порядка. «Vive la ligne! Vive la ligne!» – кричала Национальная гвардия, и несколько батальонов с ранцами и в походной форме взошли в Париж – первые солдаты после революции. С их вступлением революция была убита. Солдаты могут делать возмущения преторианские, янычарские, лейб-гвардейские – но с народной революцией их присутствие несовместимо.

    «L’armée n’a pas été vaincue le 24 Février comme l’armée, elle a été condamnée comme institution»[340] этой мере. Ламартин с своим красноречивым лукавством отвечал, что войска взошло тысячи четыре для того, чтоб примирить граждан-солдат с их братьями. «Мы не думаем, – говорил он, – не думаем и не будем думать, – о том, чтоб противудействовать войсками народу. Республика внутри не требует других защитников, как вооруженный народ». – «И что может сделать эта горсть людей, когда и 160 000 человек под начальством Бюжо ничего не сделали ипроч.?» – Это было великое преступление Временного правительства, и Ледрю-Роллен согласился на эту меру и той же рукой, которой подписывал свои бюллетени и циркуляры, подписал убийство республики. Власть развращает!

    Глухая борьба росла; правительство удалялось далее и далее от парижан, народ, собранный в клубы, жался к этим центрам, чувствуя, что он обманут. Правительство не смело еще прямо противудействовать клубам и сборищам, но уже явно готовило себе бесславное падение, оно начинало заслуживать презрение с обеих сторон. – «Если так, то зачем вы прогнали Людвига-Филиппа, – говорили орлеанисты и демократы, – вы делаете то же, что монархические министры, только глупее, не развязнее, Гизо и Тьер ловчее вас, зовите их назад». С иронией глядя на этих оторопелых поэтов и министров, буржуази работала в департаментах; выборы шли быстро, от каждого листа кандидатов дрожь пробегала по коже у демократов. Выборы явным образом гнулись на сторону реакции и монархии. Реакция была уже до того сильна и смела, что не позволяла комиссарам исполнять своих поручений, их оскорбляли, их отлучали от обществ, как чумных; один был посажен в тюрьму, другой выгнан из города. Духовенство подало руку буржуази, чтоб противудействовать республиканским выборам. Работники, потерявши всякую надежду видеть избранными своих кандидатов, взбунтовались в Лиможе, Руане и Эльбёфе. В Лиможе работники одержали верх, и дело обошлось без убийств, в Руане победила буржуази, кровь полилась рекой. – Первая кровь после 25 февраля.

    Разумеется, с точки зрения обыкновенного гражданского порядка, с точки зрения полицейского благочиния народ был неправ, возражая насилием против выборов, – но, во-первых, не надобно забывать беспокойное состояние умов после революции, и во-вторых, – что справедливость более широкая, нежели юридическая, была со стороны народа. Народ чувствовал себя обманутым – там ему мешали подавать голоса, тут выходили кандидаты, которых он не выбирал, несмотря на то, что арифметически большинство казалось с его стороны; работников притесняли, оттирали всеми подьяческими формами; глубокое сознание, что они остаются без представительства, что они обмануты, заставило их в Лиможе ворваться в избирательную залу, силою отнять урны, сжечь бюллетени. Народ вообще, когда подымается, идет помимо судейских форм, он носит в себе живую справедливость данной минуты, – народ, особенно французский, не станет убивать медленным ядом, как оппозиция, не станет справляться с статьями кодекса – а или, закусив губу, смолчит, или протестует баррикадами, как 24 февраля, или врывается в Камеру, чтоб заявить свое презрение к представительству, законно выбранному – как 15 мая. В такие минуты народ действительно сознает себя самодержавным – и поступает в силу этого сознания.

    Какова была руанская буржуази, мы знаем. Она в первый раз выбрала Сенара, во второй Тьера– один из главных фабричных городов, ненависть между работниками и буржуази вкоренилась там не менее, как в Лионе. Электоральная борьба при такой взаимной ненависти двух сословий вскоре перешла в уличный беспорядок, в грозные демонстрации. К подобного рода беспорядкам надобно в республиках привыкать, делать нечего. В монархиях, казармах и тюрьмах в этом отношении несравненно спокойнее – там всякий шум, всякое нарушение дисциплины считается изменой, оскорблением величества – и наказывается свирепо и беспощадно. В Северо-Американских Штатах, напротив, выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность и пониманье своего положения. От французского правительства ничего и ждать нельзя подобного: оно в Париже толковало через 2 месяца после 24 февраля – об cris séditieux, об атрупементах без оружия – – никогда не подумавши, отчего же не кричать все, что хочется, отчего не собираться вместе свободным людям. Руанская ратуша распорядилась резче, она позвала войско, она позвала всю Национальную гвардию, она поставила пушки – и покрыла кровью руанские улицы. Работники были не вооружены, ни один солдат, ни один член Национальной гвардии не был убит. Когда эти страшные вести дошли до Временного правительства, оно велело произвесть следствие и послало от себя прокурором Франк-Kappe, того самого Франк-Kappe, который заслужил себе при Людвиге-Филиппе позорную славу инквизитора и безжалостного гонителя республиканцев наряду с Эбером, Деланглем, Плугулмом и др. Что это было? Ирония, дерзость, глупость или измена? Выбирайте. Я готов думать, что тут было всего понемногу.

    Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы, с негодованием и краснея до ушей, смотрели на этих толстых, старых мещан, на эти ограниченные лица, на эти глупые глаза проприетеров, на эти жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устроивать судьбы Франции, создавать республику – имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье. – И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им. Вы их допустили – вы им позволили – несите же горький плод!

    – быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой в день переворота и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь – но ее невыдержка поразительна. Народ этот внезапно восстает, неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом, – противустоять ему в эти минуты невозможно – их надобно переждать; по мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция висели на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, федералисты, претенденты, эмигранты шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне и изнутри – Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел еще добежать до своих домов – а уж Франция слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу – она обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого аббата, искривленная солдатом, была принята с восторгом; конституция VIII года – организованный деспотизм, она в подметки не годилась конституции III года, оклеветанной в наших глазах Сиэсом и Наполеоном. А между тем вся Франция рукоплескала ей и консулу-солдату – она даже не заметила, что в новом уложенье не было о свободе книгопечатания, что правительственная гласность была убита, что избирательная система была уничтожена. Свобода мысли, слов, права – все это у французов благородный каприз, а не истинная потребность, как у швейцарца, англичанина (в той форме, как они понимают свои права), – француз любуется ими и отдает без сожаленья, через пятнадцать лет он снова построит баррикады, усеет трупами улицы, удивит мир геройством и упустит из рук завоеванное. Этот отроческий, легкомысленный характер, эта политическая gaminerie французов, полная отваги и благородства, долго нравилась Европе, – нравилась ей, особенно пока она сама не смела открыть рта, а исподтишка перемигивалась с Парижем; теперь народы повыросли, и повторение одного и того же делается скучным и надоедает наконец. Народы после революции 1830 года уже показали свое негодование, они отпрянули с досадой от Франции после 24 февраля – которое так много обещало и так ничего не сделало. Франция может теперь резаться сколько ей угодно, европейские народы не станут ей подражать и завидовать. Это – старая басня волка и мальчика. Человечество не позволит беспрерывно надувать себя и совсем отвернется от страны, которая, как русские крестьяне до Годунова, имеет один день свободы в году и триста шестьдесят четыре дня рабства!

    Париж, 18 сентября 1848. –

    325. осадного положения (франц.). – Ред.

    327. Нет большей муки, чем в несчастье вспоминать о счастливом времени (итал.). – Ред.

    329. Генерал Каваньяк, – которого считают республиканцем, потому что у него был отец-террорист и брат-демократ, – провозглашая республику в Алжире, говорит войску в своем приказе, что со стороны войска республика требует одно «повиновение» – что в этом слове заключаются все обязанности солдата.

    330. «Trois mois au pouvoir» Ламартина.

    Ред.

    Ред.

    333. важность (франц.). – Ред.

    334. подоходный налог (англ.). – Ред.

    335. Барбес предлагал 15 мая этот страшный мильярд насильственного займа, воспоминание о котором приводит в ужас богатых мещан. Прогрессивный налог нашел отчаянных противников в Собрании, даже налог Гудшо на наследства и на движимость не может до сих пор пройти. Это последовательно идет из всей религии мещан. А между тем я спрашиваю каждого честного человека, в чем страшное зло, если б Временное правительство приняло то, что советовала демократическая партия: убавить налоги всем платящим менее 50 фр., оставить налоги по-старому для всех, платящих от 50 до 200, и пропорционально увеличить всем, платящим более 200. Не говоря уже о нравственном влиянии – неужели кто-нибудь скажет , что это несправедливо, что это экспроприация?

    336. по божественному праву (франц.). – Ред.

    337. на свет (франц.). – Ред.

    Ред.

    Ред.

    340. «24 февраля армия не была побеждена как армия; она была осуждена как установление» (франц.). – Ред.

    Раздел сайта: