• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Другие редакции. Письма из Франции и Италии
    Опять в Париже. Письмо второе

    Письмо второе

    Вы помните, в какое положение Гизо поставил Францию к концу 1847 года. Все влияние на Европу было утрачено из-за мелких династических интересов; все симпатии народа были пожертвованы для того, чтоб простили испанские браки. Франция не могла держаться даже на той высоте, на которой была за десять лет, она делалась второстепенным государством. Правительства перестали ее бояться, народы начинали ненавидеть. Узкая, эгоистическая и буржуазная политика, ставившая мир выше всего и невозможную теорию de la nonintervention – ключом свода, не мешала Гизо запятнать Францию явным вмешательством в дела Португалии и тайным – в дела Швейцарии. В обоих случаях Франция играла ту самую роль, которую Реставрация – столько проклинаемая – принимала на себя в 1822 относительно Испании, – роль военной экзекуции, полицейского усмирения. Португалия была задавлена из учтивости к королеве Виктории Пальмерстоном и из учтивости Пальмерстону – Францией. – Оксенбейн отвечал дерзкой нотой на вмешательство французского посланника и велел выставить на площади в Люцерне – пушки французской артиллерии, потихоньку присланные Зондербунду. – Для довершения благородной политики недоставало одного – союза с Австрией против Италии. Действительно, все симпатии кабинета были в пользу statu quo, Гизо беспрерывно унимал Пия девятого, даже Карла-Альберта, меры которого находил слишком либеральными. Французский посланник в Турине протестовал против дозволения печатать в Генуе песни, в которых говорят об австрийцах Союз с Россией – было одно из пламенных желаний Гизо. В последнее время высылали из Парижа людей по требованию русского посланника и теснили польских выходцев, думая сделать этим что-нибудь любезное нашему правительству.

    При всем этом нельзя не заметить характер мещанина во дворянстве, который принимало правительство, вышедшее из баррикад, и министр из профессоров. Аристократические симпатии английского министерства делаются с какою-то простотой естественного влечения, не выставляются. Поспешность, с которой Гизо протягивал руку всему аристократическому, старание прикрыть революционное происхождение трона 1830, отречься даже от 1789 года и выдать себя за великого тори и консерватора – было очень смешно и очень печально. Французскому министерству, как всем parvenu, при всех стараниях не удавалось стать на одну ногу с аристократическо-монархической Европой. Россия имела поверенного в делах, которому в конце 1847 года дали названье посланника, – зато с какой радостью, с какой благодарностью Гизо протянул руку Меттерниху – когда тот ему позволил – – Мишле был прав, говоря, что глубже пасть невозможно.

    Что делалось внутри Франции, я отчасти вам рассказал в прошлом письме, прибавлю несколько личных впечатлений, для того чтоб еще индивидуальнее характеризовать время, предшествовавшее февральской революции. Я приехал в Париж в марте 1847 и прожил до конца октября. Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом «Париж» сопрягать воспоминание великих событий, великих людей, 1789 и 1793, воспоминания колоссальной борьбы за право, за мысль, – борьбы, продолжавшейся после революции то на поле битвы, то в парламентских прениях; имя этого города тесно соединено со всеми святыми стремлениями, со всеми лучшими упованиями современного человека – я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел – Париж, описанный в ямбах Барбье; меня оскорбляло все виденное. Я был удивлен, огорчен – я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников – этих мучеников и страдальцев, задвинутых пышными декорациями искусственного богатства, – не существовал для иностранца – по крайней мере на первый взгляд. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали, пустоты, мелкости, апатии. В обществе, сколько мне случалось видеть, царило совершенное безучастие ко всему, выходящему из маленького круга пошлых вопросов. У французов среднего состояния, кроме исключений, есть какое-то образованное невежество, какой-то вид образования при совершенном отсутствии его. Их понятия невероятно узки – их ум так неприхотлив и так скоро удовлетворяем, что французу достаточно десятка два мыслей, сентенций, Вольтера или Шатобриана все равно, пожалуй, того и другого вместе, чтоб довольствоваться ими и покойно учредить на них нравственный быт свой, лет на сорок жизни; к этому у него прибавляются практические нравоучения, предания и кодекс. У нас теперь перед глазами совершается бой Прудона со всей буржуазной журналистикой, бой этот взошел даже в Национальное собрание. Что же вы думаете – понял кто-нибудь, что Прудон говорит? Нет, они поймали резкое выражение его «la propriété est un vol»[299] – на этом и сидят. Прудон просит их, стыдит, уговаривает развернуть книгу, по крайней мере его журнал – ему отвечают: «Вы разрушаете семейство». – Спросите их, где он разрушает семейство, что они разумеют под собственностию, – они вам ответят фразой, пошлой, битой – у них нет потребности идти далее, да нет и сил, ограниченность их пониманья так же поразительна, как невежество, – никакой смелости мысли, никакой инициативы. Их философия остановилась на Вольтере и Руссо, – на Вольтере, которого гений отрицать безумно, но которого при жизни считал Дидро и Голбах отставшим, – на Руссо, которого имя свято и дорого всякому образованному человеку – но понятия которого, конечно, тесны для современного мира. Возьмите курс Мишле или историю Луи Блана – я беру высших, лучших представителей – взгляните на начала, на внутреннюю построяющую мысль – и вымеряйте, на много ли они ушли от Руссо, сам Пьер Леру, сама Ж. Санд. Для них достаточны общие места из хрестоматии и казистые фразы. Но большинство и до этого не достигает. Холодный, скудный разврат, денежные обороты и хвастовство – поглощают их мысли и досуги. Стяжание, нажива, ажиотаж – вот на что был обращен деятельный дух французов; певицы и аббаты, литераторы и львы, министры и лоретки – все играло на бирже, приобретало, перепродавало акции, купоны. Издание журнала, выбор депутатов, голос в Камере – все это было торговым оборотом, несколько прикрытым условными фразами. Сила банкиров во всех общественных делах была чрезвычайная. Министерство боялось больше всех зол распадения с капиталистами.

    – мелкая, обдуманная, постоянная – не ослабевает ни на минуту, от этого так гадок буржуазный разврат, – разврат, сведенный на minimum ценности. Англичанин расчетлив, он купец, для него приобретение выгод – решение задачи, он в него вносит всю светлость своего практического ума, это его дело, его занятие – но, закрывая бухгалтерскую книгу, он делается потребителем, он любит комфорт, он любит удовольствия. Мотовство несообразно с жизнию делового человека, оно расстроило бы доверие к торговому дому, хорошее состояние дел – point d’honneur купца, – но в своих границах англичанин позволяет себе пожить, у него нет безусловного поклонения золоту. Совсем не таков французский буржуа – он всегда жмется, он ни в каком случае не забудет финансовой стороны вопроса, он скряга с самых молодых лет. Оттого он так сух душою, он вперед подкуплен собственным состоянием, скупость у него стягивает всякий порыв, беспрерывная мысль о денежных счетах обессиливает все силы души. Как много должно отнести на счет скупости, – что французы терпели гнусное управление Людвига-Филиппа, и разве не скупость заставила буржуази признать республику? У англичанина есть свои нравственные привычки, свои, так сказать, религиозные капризы, которые он всегда поставит выше денег, – безумие стяжания и собственности играет приму во всем, что делает французский буржуа, его поддерживают от совершенного падения только честолюбие и любовь к наружному блеску[300]. Отчего французы так симпатизируют с итальянским вопросом, так желают эманципации Италии – и с пеной у рта говорят о работниках – – отчего они так отважно готовы жертвовать кровью, жизнью – и так упорно борются против прогрессивного налога, который мог бы спасти на первый случай республику от кризиса и бедные классы от голода! – Рядом с жадностию к деньгам должны были развиться все низкие страсти, украшающие корыстолюбие, – желание эксплуатации всякого человека, всякого предприятия, подозрительность, неоткровенность; пожалуйста, не верьте, что французы сообщительны, – у них это только форма, только болтовня, далее фразы он нейдет, ему вас не нужно – если у вас нет общего с ним дела. Нет города, где бы было легче наделать тьму шапочных знакомств, как в Париже, и нет ничего труднее, как в самом деле сблизиться там с несколькими людьми. Какая разница с немцами, с итальянцами, даже с англичанами, когда раз познакомишься с ними. Многим может показаться преувеличенною моя характеристика буржуази – я не могу по совести уменьшить ни слова. Она не была такова в XVIII столетии, я знаю, она тогда еще шла вперед, не отрывалась от народа, пробивалась; с ее стороны были новые идеи и революция; она не была такова во время Реставрации – хотя с некоторым вниманием можно везде отыскать родственные недостатки. –

    посвящена богам. Революция 24 февраля хотела ее вынести с собою, – мы видим результат, вот вам assemblée nationale – ни объему мысли, ни élan[301], ни благородства, – оно на бесконечную пропасть ниже революции, современности – – и подите сдвиньте их с их жалких, давно обойденных теорий. – Roué из roués, Тьер или Марраст – что, вы думаете, поняли они важность социальных вопросов? Они и не подозревают, они умны и ловки в своем известном круге идей – за границей его они пошлы. – Взгляните на их литературу, возьмите их журналы, ступайте в их ученые общества, взгляните на их искусства – на эти истомленные, исковерканные сладострастием статуи, на выражение лиц, которое домогается схватить живописец, – подите на их гулянье, где пошлость, мескинность спорит с нелепостью и безвкусием, – наконец, идите в театр, и мера смерти этого сословия выйдет перед вами на сцене. Вторую половину сорок седьмого года давали ежедневно «Le Chevalier de Maison Rouge» Дюма; я уродливее и глупее пьесы не видел, прибавьте еще, что она писана в самом раболепном духе, – театр был всякий раз полон.

    На закраине между работником, пролетарием и буржуази находится бедное мещанство. Оно грубо и резко представляет внутри себя антагонизм народа и буржуази. Часть его считает себя народом и ненавидит больше работника богатую буржуази; тут начинается нравственное население Франции, это сословие республиканское, благородное, здесь люди имеют верования, здесь живы предания Великой революции, тут я встречал древних матрон – матерей, которые радовались, что их дети идут на баррикады, тут я встречал гордую и величавую бедность, у них не утратился даже живой, веселый, чисто французский ум. Возле них с одной стороны такая же бедная буржуази, но отделившаяся от народа, – это мелкие лавочники, мастеровые-хозяева, сидельцы, эписье, консьержи богатых домов, лакеи, главные наемщики – тут во всей грубости являются все недостатки мещанства, ненависть к народу, скупость, надменность и проч. С другой стороны работники – о которых мы говорили в прошлом письме. Работники и демократическая буржуази наполняют парижские предместья – эти казармы революции, о которых говаривал, покачивая головой, Людвиг-Филипп: «Paris et ». Без работников, без aimables faubouriens[302] я не вижу, откуда Франция могла бы ждать спасенья.

    Были люди, защищавшие буржуази в 1847 году, – в 48-м, кроме буржуа, никто ее не защищает. Она себя показала. Предупреждая возражение – которое я уже слыхал – прибавлю, что без сомнения нет забора, который бы отделял демократическую буржуази от враждебной народу, тут нет ни каст, ни грамот – но есть факт, непреложный, дошедший теперь до открытой войны, до того, что два враждебные стана стоят каждый под своими знаменами. Найдутся люди, которые независимо от своего положения, по убеждению перейдут из стана в стан, и еще более найдутся такие, которые, переходя из звания работника в звание хозяина, – делаются яростными буржуа. Против всеобщности нами высказанного факта это ничего не значит – это перемена лиц, а не принципа. Открытая борьба народа с буржуази перед глазами – это начало страшной, социальной войны. Миновать ее невозможно.

    Пользуясь всем сказанным, пользуясь ненавистью буржуази к народу, правительство при Людвиге-Филиппе дошло до полицейских мер, которые сделали бы честь в Петербурге или Неаполе. Власть до того опьянила Гизо, Дюшателя и самого старого короля, что они забыли раздражительность французского характера и его обидчивость. Осенью 1847 начался глухой ропот, воровство министров оскорбляло буржуази, злодейство герцога Праленя оскорбляло народ, реформистские банкеты и справедливые упреки, которыми осыпали Францию либеральные журналы всей Европы, проповеди реформистов расшевелили несколько политическую деятельность. Когда во французском народе начинают бродить сильные неудовольствия, мятежные мысли, он их не может долго оставлять на дне души, он стремится тотчас облегчить сердце действием. Начались частные волнения. Для того чтоб показать вам, что такое французская полиция, расскажу ничтожную эмёту в улице С. Оноре – которая была при мне в сентябре месяце 1847 года и после которой я уехал на зиму в Рим. Какой-то сапожник недоплатил своему работнику двух франков. Из этого вышла ссора – а так <как> суда и расправы у прюдомов работникам искать было невозможно – ибо их всегда обвиняли и жертвовали хозяевам, – то товарищи работника, видя тщетность склонить хозяина, выбили ему окна в магазине. Полиция обрадовалась случаю, – ей хотелось раздуть бездельный мятеж, для того чтоб замешать в него радикальную партию – и прихлопнуть ее. Муниципалы оцепили дом, явились патрули, народ хлынул со всех сторон. Вызывать на неприготовленные возмущения и замешивать в них людей, которые кажутся правительству вредными, – это старая французская полицейская уловка, ее равно с успехом употребляли все безнравственные правительства – директория и первый консул, Людвиг-Филипп и ассамблея 48 года. Толпы постояли, разошлись; на другой вечер опять собрались, и полиция собралась; видя однако, что из этого ничего не будет, муниципалы начали разгонять толпу, без сомации, предписанной законом, не давая времени уйти, они били прикладами и давили массой. Кто осмеливался возражать, того тащили в тюрьму; в толпе оказались люди, одетые в блузу, которые по выбору били особенными ремнями, с узлом на конце, того или другого, – это были переодетые шпионы – разумеется, негодование и крик росли, полиция свела человек 300 в тюрьму. Начался суд в коррексионельной полиции (без адвоката). Виноватых, разумеется, не было никого – те, которые выбили окна, не остались дожидаться полиции. Те, которые пришли после полиции, не могли бить окон. Суд нашел, что следует всех выпустить, «кроме 50 работников»-иностранцев, которых выслать за границу, как нарушивших обязанности благодарности за французское гостеприимство! – Верите вы этому? – Чувствительная Аделаида прислала им на дорогу деньги, кажется по 50 франков на человека.

    что с ними это случилось, что он не одобряет неосторожных действий полиции, но что надобно принять в соображение, что в таких трудных случаях – бывает не без конфузий и что всего лучше из этих печальных событий взять для себя поучение не останавливаться на улице, когда есть толпа, особенно буйная – – Где это, господи, в Париже или в передней храброго генерала Кокошкина? Кто не верит, может справиться в «Gazette des Tribunaux» (это было в сентябре 1847).

    «La Réforme»,

    «La Démocratie Pacifique»,

    «La Gazette de France»,

    «Le Charivari»,

    «Le Courrier Français» и, наконец,

    «Le National», которого министерство долго не решалось захватить. Половина журналов были осуждены, – тут и пошло – запрещение лекций Мишле, строжайшая ценсура театров, запрещение петь гимн Пию девятому. Корн был исключен из судейского звания за то, что он не хотел, чтоб на реформистском банкете был предложен тост короля; работников-типографов, собиравшихся всякий год в один и тот же день на братский пир, разогнали муниципалы; полякам запретили праздновать именины князя Чарторижского. Правительство обезумело, закусило удила.

    –48 года. Большинство оказалось еще плотнее за министерство, нежели в прежней; подкуп и интриги были еще очевиднее. Гизо вместо ответа указывал рукой на свою когорту. Парламентскими путями трудно было сломить министерство. Однако оппозиционное меньшинство, пойманное арифметически, знало, что в народе ропот растет, что самая буржуази негодует, что банкеты реформистские имели столько же влияния в департаментах, как банкет du Château rouge. Оппозиция знала, что реформу хотят все, что министерство ненавидимо, что дипломатические отношения Франции, ее жалкая роль возмущали общественное мнение. Прения об ответе на королевскую речь, несмотря на большинство, вышли из пошлой колеи апатических фраз и косвенных намеков. Ламартин покрыл позором внешнюю политику, он назвал ее австрийской в Италии, русской в Польше, иезуитской в Риме, везде ретроградной и нигде французской. Самое появление Ламартина на трибуне было событием. Последнее заседание он держал себя в стороне, ему был противен неблагородный бой депутатов, он этого не скрывал. Успех его книги и речи на реформистских обедах выставили его на первый план оппозиции; авторитет его был велик, знали, что он не домогается министерства, денег, пэрства, в него верили, его считали чистым человеком – может, потому, что он ничего не делал. Речь его потрясла министерство, но не менее потрясла его и другая речь – хотя, совсем наоборот, оратора никто не уважал. Я говорю о речи Тьера в пользу Италии. Тьер произнес нечто вроде смертного приговора предательской и неблагородной политике Гизо. Дерзкий Гизо сломился под тяжестью этих речей, он, забывая большинство, сделал опыт победить своим талантом – ему это удавалось – его ответ был беден, даже смешон. Проницательный дипломат уверял, что Италия еще не созрела для представительного правления, что она не думает об нем, что этот вопрос явится sur le tapis[303] лет через тридцать. Когда Гизо говорил это, народ вынудил конституцию в Неаполе, король сардинский и тосканский герцог объявляли свои уложения. Гизо, униженный как дипломат и политик, должен был потерять в это заседание последний венок, который так был к лицу на его квакерском челе, – венок бескорыстия. Многие, не любя Гизо, считали его человеком, увлекшимся системой, французским Стаффордом, человеком неукоснительной честности – его не смешивали с каким-нибудь Дюшателем или Эбером. Одилон Барро заклеймил Гизо – он семь лет терпел перепродажу мест, брал участие в распоряжениях, условиях – это было доказано.

    – вопрос, которого обойти было невозможно, самый живой и на котором должна была решиться судьба министерства, – был вопрос о праве банкетов. Подобный вопрос не мог бы явиться в каком-нибудь английском парламенте, ибо он вперед разрешен во всякой стране, имеющей свободные учреждения. В Париже Гизо это было не так. В XII округе приготовлялся реформистский обед Дюшатель, ссылаясь на законы, вовсе не идущие к этому случаю, грозился запретить. Это было прямое посягательство на личную свободу. Но правительству доселе все сходило с рук, большинство Камеры было и теперь его, журналисты, связанные огромным залогом и сильными денежными пенями, не могли высказывать всей мысли – министерство рискнуло и предложило закон против права собираться на банкеты с политической целью. «Если б и у нас, – сказал Кобден в парламенте, – было министерство столько глупое и столько преступное, что осмелилось бы предложить закон против мирного собрания граждан – и мы бы схватили оружие». – Ледрю-Роллен смело, резко и энергически напал на закон, это был какой-то новый язык в опошлевшей Камере. Ламартин напомнил, что присяга в зале Jeu de Paume имела началом насильственно запертые двери Собрания. Большинство иронически расхохоталось и проводило оратора ропотом и негодованием. Ламартин остановился и повторил свои слова. Ропот удвоился – большинство ответило ему урной. Закон был принят. Однако торжество было мрачно. Трусливое и подкупленное большинство начинало подозревать, что это даром с рук не сойдет; оно было готово оставить министерство на том условии, чтоб оппозиция оставила банкет. Оппозиция объявила, что она пойдет; министерство отвечало, что оно пошлет полицию засвидетельствовать неповиновение закону; ему хотелось отдать оппозицию под суд, может быть, под суд Камеры пэров, служившей Людвигу-Филиппу органом его мести, судом безжалостным и несправедливым. Министерство согласилось наконец на дозволение банкета с условием, чтоб были одни приглашенные, – но потом вдруг префект полиции приклеил прокламацию, в которой напоминался закон о сборищах на улице и положительно воспрещалось идти на праздник. Предлогом этой беззаконной меры ставили афишу реформистов, которую министры называли возмутительным воззванием. Одилон Барро требовал, чтоб правительство приняло на свою ответственность последствия беззаконных мер. Дюшатель отвечал дерзко, отбрасывая ответственность на оппозицию. Перчатка была брошена и поднята. – Когда оппозиция увидела, что дело принимает очень серьезный характер, она распалась. Люди робкие, слабые, половинчатые, думающие всегда об отступлении, когда надобно нападать, – как Одилон Барро, люди нечистые, интриганты, которые любят прийти после, которые любят выиграть в обоих случаях, – как Тьер, – решились уступить власти и не ходить на банкет, к ним пристало большинство оппозиции. Осьмнадцать депутатов остались верными намерению идти на банкет. Пока они рассуждали и думали, Дюшатель велел за ночь полиции вынести все приготовления к празднику и запереть дом. Оппозиция была поражена этой новой дерзостью. Весть об этом разнеслась по всему городу. На улицах начали показываться мрачные группы, собиравшиеся около прокламации Делессера. Многие громко бранили меры правительства. Министерство знало, что история банкета не пройдет без шума, и изготовилось с своей стороны к отпору, оно такой хотело дать урок беспокойным людям, после которого можно было бы еще открытее уничтожить все приобретения революции 89 года. Военный министр призвал тридцать семь батальонов пехоты, двадцать эскадронов кавалерии, пять батарей – все эти войска вместе с муниципалами были готовы. Герцог Монпансье держал вготове пушки, в штабе генерала Тибурса Себастиани приготовляли план войны по улицам. Какой же был шанс в пользу горсти депутатов, не совсем согласных между собой, нескольких журналистов, вовсе несогласных, и тайных обществ, которые скрывали свои действия? Могли ли они надеяться на несколько возбужденное общественное мнение, против которого уже готовились пушки? – Один! – Еще не было известно, как примет все это парижский работник, народ предместий. Вечером 21 февраля на углах улиц явились большие толпы блузников, они ходили молча взад и вперед, они останавливались на перекрестках, как будто приходили чуять – в самом ли деле завязывается что-нибудь или нет, т. е. воротиться ли за работу или сбегать за ружьем. – К ночи, впрочем, все разошлось и, кроме мерных шагов патрулей, ничего не было слышно. Все ожидали в какой-то беспокойной тоске, на душе было тяжело, страшно. Атмосфера, полная электричеством, давила.

    – толпы снова показались, вид их был еще решительнее. У Пантеона собирались люди XII округа, самого либерального во всем Париже, – студенты, молодые люди стали в их ряды, и они, взявшись за руки и распевая «Марсельезу», которую почти забыли парижане, пошли к Маделене – тут их ждали другие толпы. Горячие речи и угрозы слышались в среде этих людей, нет никакого сомнения, что тайные общества распоряжались движением. От Маделены колонна пошла к Камере, с криком «Vive la réforme!», на мосту ее встретил отряд солдат – казалось, тут должна была пролиться первая кровь, но не надобно думать, что линия охотно стреляет в народ, она стреляет, натравленная Национальной гвардией, обманутая, – стреляет в ответ на выстрелы, – колонна, явившаяся перед ними, была безоружна. Молодой человек выступил вперед, объяснил солдатам, что они идут к Камере заявить своей протест, что остановить их невозможно и что, если они хотят стрелять или колоть братьев, то пусть начнут с него – с этими словами он пошел вперед. – Солдаты посмотрели друг на друга и пропустили; на другой стороне моста встретил толпу отряд драгун, он скакал с поднятыми палашами от Камеры, чтоб отбросить колонну, «Vivent les dragons!»[304], – прокричал народ, и драгуны положили палаши в ножны и шагом, едва двигаясь, заставили отступить толпу. Видя невозможность дойти до Камеры, толпа разбилась на несколько частей и пошла по разным улицам. Слабый отпор войск должен был ужаснуть правительство, если б оно было способно видеть истину, тем более что оно само не надеялось на Национальную гвардию, – 22 еще не били сбора. Одни муниципалы свирепствовали, ругались, толкались, водили под арест, но не токмо муниципалы, но и проливной дождь, на который, как вы помните, так надеялся Pettiori, не мог разогнать густые толпы, собиравшиеся в разных местах. На улице С. -Оноре, против самого дома, в котором жил Робеспьер, начали было строить первую баррикаду, но вскоре ее оставили, пошли к центральным частям города, на бульварах взяли оружие в двух магазинах, потом главная часть народа подвинулась в свои кварталы, в узкие переулки близ улицы С. -Мартен – где так ловко драться, где так часто дрались и делали баррикады.

    В Камере пэров 22 февраля задорный Буасси просил дозволения спросить министров о положении Парижа и почему Национальная гвардия не в сборе. Камера отказала – не находя, повидимому, достаточно важными обстоятельства, о которых говорил Буасси. Старый Пакье не думал, что это будет последнее заседание пэров и что через несколько дней в самом этом здании, в этой зале, на этих местах сядут работники под председательством работника Альбера. В Камере депутатов было еще покойнее, депутаты продолжали заниматься будущим устройством Бордоского банка и разошлись для того, чтоб на другой день заняться очень современным и важным вопросом – учреждением du chapitre royal de S. -Denis[305] террасу посмотреть, все ли распоряжения были исполнены. Площадь была пуста и окаймлена солдатами, возле Камеры были пушки. Он воротился довольный и самонадеянный, все шло хорошо. Тем и окончилось 22 число. «Монитер» от 23 объявил Парижу, что толпа злонамеренных людей, увлекших с собою множество мальчишек и в рядах которой было несколько человек наружности[306], сделала преступную попытку возмутить общественное спокойствие в Париже, но что деятельными мерами полиции толпы были рассеяны и совершенная тишина восстановлена.

    Действительно, ночь с 22 на 23 прошла довольно тихо, особенно на бульварах и аристократических улицах, – но части города – Faubourg S. -Antoine[307][308] – кипели. Толпа людей ходила в Батиньолях из дому в дом, обирая ружья Национальной гвардии. Многие жители сами приносили ружья, патроны, исторические улицы Транснонен, du Cloître St. -Merry не спали – там шла работа, приготовления. Работники явным образом стали со стороны восстания. Утром 23 ударил сбор Национальной гвардии. Правительство нехотя сзывало этот раз верную защитницу свою – оно чувствовало, что зашло слишком далеко, что на большинство Камер и на преданность богатой буржуази можно надеяться – но не в бою. Вопрос о роли, которую будет играть Национальная гвардия, становился так же важен, как с вечера вопрос – примут ли работники деятельное участие. Состав Национальной гвардии был, как вы знаете, чисто буржуазный, это были вооруженные собственники, вооруженные мещане, это было войско хартии – часто готовое поддержать первую против власти и всегда готовое давить народ. Несмотря на это, Национальная гвардия тоже делилась на два стана: беднейшая часть буржуази, считавшая себя за народ, имела радикальное направление, к ней присовокуплялась Национальная гвардия либеральных частей города (например XII округа). Когда ударили сбор – они первые собрались, – собрались с криком «Vive la réforme, à bas Guizot!»[309]– она, разумеется, не хотела успеха возмущенью – но еще менее хотела стать под пули из-за Гизо. Чтоб увлечь окончательно сомневающихся, множество клубистов надели мундиры Национальной гвардии и рассыпались в рядах, они предлагали товарищам не допускать кровопролития, уговорить войско не стрелять, вытребовать реформу – они увлекли за собой отряд, с которым они прошли возле войск, приветствуя солдат, протягивая им руки с криком «A bas Guizot!». Войско пропустило их, оно было смущено, ему не хотелось драться. Все это делалось перед глазами маршала Бюжо. Между тем несколько баррикад явилось там-сям, на одной развевалось огромное красное знамя. Парижский народ отчаянно храбр и от природы стратег, он мастерски располагает свои баррикады – делает ложные, заманивает неприятеля, мучит его, утомляет, здесь берет гауптвахту, там зажигает дом, смеется из-за своей баррикады – и всякий раз оставляет ее прежде, нежели войско взойдет. Военные действия не были велики – несколько ружейных выстрелов слышались в разных сторонах, даже несколько пушечных.

    изменой Национальной гвардии, хладнокровным войск, злоумышленников. Король потребовал отставку министров. Весть об этом разослали по всему Парижу. Перестрелка почти тотчас прекратилась – это было часов пять вечера. Восстание в пользу достигло своей цели, оно оканчивалось, потухало, на бульварах начали освещать домы.

    Но небольшая кучка закаленных республиканцев, ждавших восемь лет восстания, работавших в тайных обществах, не затем взялась за ружья, чтоб доставить портфель Моле и маленькую реформу Франции. Они с ужасом видели, что движение, начавшееся так громадно, – движение, в которое, сверх народа, была вовлечена Национальная гвардия, оканчивается ничтожной уступкой, они очень верно оценили, что благоприятнее случая не дождешься – войско дралось нехотя, испуганное правительство было презираемо, слабо, – реформа его укрепила бы. И работник парижский не затем сошел на улицу и покинул свою работу, чтоб идти назад тем же парием, каким пришел; если ни те, ни другие не вышли сначала с криком «Vive la République!», на это было много причин. Кто знал оборот, который примет движение, темная надежда республики созрела за баррикадами, каждые четверть часа приносила ей силы. Притом же республиканцы были в страшном меньшинстве. Они испугали бы криком своим. Испугали бы даже ответственностью за такой крик. Кто пошел бы с ними? Национальная гвардия пошла бы против них. Будущее, пока не осуществится, всегда бывает достоянием энергического меньшинства. Они не смели утром говорить о республике – но теперь слабость правительства была так очевидна, волнение в народе так велико, что они начали надеяться и, разумеется, сотчаянием видели начало успокоения. С наступлением вечера по бульварам и разным улицам проходили ликующие толпы Национальной гвардии, перемешанной с народом, они весело кричали «Vive la réforme!» и были принимаемы с восторгом. Часов около десяти показалась новая густая колонна с красным знаменем, резкое пение «Марсельезы» и крики «Au palais, chez les ministres!»[310] ôtel des Capucines, где жил Гизо, она увидела, что дом окружен солдатами и бульвар перерезан. Надобно вспомнить, что по всей дороге к толпе приставали прохожие, женщины, мальчишки, так что, когда она остановилась перед солдатами, в ней могло быть, как говорят, больше тридцати тысяч человек. Останавливать тридцать тысяч человек вообще глупо, всего глупее было их останавливать в то время, как, повидимому, праздновалось примирение. Само собой разумеется, что толпа шла вперед, она просто не могла остановиться от натиска сзади. Между солдатами и передовыми завязался крупный разговор. Тут случилось одно из роковых происшествий, которые решают в один миг – то, что готовится годами, десятками лет: в жару спора один из начальников колонны выстрелил из пистолета в солдат – говорят, что это именно Лагранж, известный баррикадист в Лионе, один из радикальных представителей теперь. Колонна солдат немного попятилась, покрылась дымом, огненная полоса блеснула в ширину бульвара, раздался залп, и пятьдесят два человека упали на мостовую убитые и тяжело раненые, вопль и крик ужаса раздался в толпе, она отпрянула – – между солдатами и ею сделалось пустое <пространство> – перед фрунтом лежали несчастные жертвы, борясь в предсмертных муках. Солдаты опустили ружья, – бледные, они стояли стиснув зубы, слезы лились у них по щекам – они поняли, что совершили преступление. Офицер, приказавший сделать залп, взошел с видом безумного в café, стал оправдываться, несколько человек Национальной гвардии спасли его от верной смерти – – Но толпа не за тем отпрянула, чтоб уйти, крик мести заменил все остальные. Оскорбленный до глубины души и великий в глубине души парижский народ восстал негодующий и грозный. – «Теперь кончено», – сказала толпа, и в самом деле царствование Людвига-Филиппа было кончено. Гизо был отомщен. Да и народ отомстил за себя. Часов в одиннадцать Париж увидел страшное зрелище – по бульварам везли дроги, полные едва остывших трупов, кровь еще сочилась из ран. Время от времени бледный, растрепанный человек, стоявший на дрогах, поднимал труп молодой женщины, показывал глубокую рану и кричал: «Месть!» – ему отвечал народ, толпившийся отовсюду, криком «Aux armes!»[311]– молча и без команды раздвигалось и составляло почетные шпалеры. Негодование, гнев овладели всеми, все вооружалось, все сошло на улицу – дети, женщины, старики, – такого рода порывы свойственны одной Франции, они искупают бездну грехов и недостатков; одни богатые буржуа и проприетеры домов торопились затворять ворота, двери, ставни. Печальный и торжественный набат, грозный и грустный токсен раздавался издали мерно, страшно, напоминая 93 год – – всю ночь строили баррикады. На многих баррикадах явились поутру красные знамена, на некоторых кричали: «Vive la République!». Многие, увидя это знамя и услышав этот крик, оставили их. Национальная гвардия ужаснулась, она тут только поняла, чему она помогла; но движенье было слишком сильно, остановить его не могла никакая сила – Редакция «Насионаля» не верила еще в возможность республики – – народ опередил политиков и литераторов. Вся честь, вся слава принадлежат ему и его друзьям. Прежде нежели мы с ним встретимся в тронной зале – вспомним, что делалось во дворце.

    Моле отказался. Поздно вечером 23 февраля король послал за Тьером. Тьер застал еще в кабинете Гизо – они раскланялись молча, как Миних с Бироном на Волге. Одилон Барро взошел в состав министерства. Тьер написал прокламацию, которую тотчас отправили в типографию. Тьер был уверен, что город успокоится, узнав, какие великие люди во главе правительства. Король отправился в той же уверенности спать. Великие, хитрые, проницательные дипломаты и дельцы! Как жалки все эти Талейраны, Меттернихи – когда народ действительно выходит на сцену, как они бледнеют и исчезают со всей премудростью своей перед его мощной простотой, – нахохотался над вами 48 год! – Гизо побоялся отправиться домой, его уложили где-то во дворце; на другое утро, ранехонько, он вышел из Тюльери – и исчез, первая весть о беглом министре была из Лондона. Просыпаясь, король услышал перестрелку. Тюльери были окружены в разных расстояниях, но со всех сторон баррикадами, – вот что сделал народ от полночи до рассвета. Встревоженный Людвиг-Филипп ждал с нетерпением действий магической прокламации Тьера; ему донесли, что ее рвут со стен. В комнатах короля суетились генералы, придворные, этикет был забыт, одни шептались, другие громко спорили. Королева, бледная от досады, советовала королю показаться солдатам и Национальной гвардии, король надел мундир, сел верхом, проехал по Карусельской площади и очень скоро возвратился уничтоженный и растерявшийся. Национальная гвардия, стоявшая для его защиты, встретила его криком «Vive la réforme!». Явился Тьер с кислым лицом, он был на улицах, видел, что он обойден, просил назначить президентом Барро – не догадываясь, что и Барро давно обойден. Король согласился. Барро сам отправился узнать действие этой новости – он надел синие очки, сел верхом и поехал к баррикадам; подъезжая, он кричал «Vive Barrot!», «Vive le roi!»[312] – одни не обратили на него внимания, другие советовали ехать своей дорогой, пока цел. На обратном пути его ждала, впрочем, комическая овация. Толпа каких-то женщин и пьяных бадо узнали его, окружили и понесли в Камеру – суетный старик величественно принял это торжество. – Между тем революция подвинулась на ружейный выстрел к дворцу. Часть войска, стоявшего на Карусельской площади, когда к ней подошел народ, грозя саблями и стреляя, подняла ружья прикладом вверх и без всякой команды двинулась назад с криком «В казармы!» – народ проводил их с рукоплесканием. Почти в то же время завязался отчаянный и бесполезный бой около Château d’Eau, уворот Пале-Рояля. Внутри Château было поставлено то самое войско, которое вчера дало залп у hôtel des Capucines; их уверили, что им спасенья нет, – бедные обманутые хотели кровью смыть кровь – они дрались, как львы, они почти все легли под развалившимся сводом, но не сдались. – Интересно бы знать, кому в голову пришла поэтическая мысль поставить именно этот отряд в Шато д’О.

    У короля не было еще никакого плана, он ни на что еще не решался, как вдруг отворилась дверь и взошел – взошел в кабинет к королю – кто вы думаете? – Эмиль де-Жирарден. Он принес ему приятную весть, что если он не возьмет решительных мер, то через час во Франции не будет ни короля, ни королевства!

    – Да что же делать? – спросил король французов у редактора «Прессы».

    – Отказаться от престола, государь.

    – Abdiquer[313]– повторил старик король, и перо, которое он держал, выпало у него из рук. Оно и не было нужно. Сметливый Эмиль Жирарден принес прокламацию – которую он Король был в состоянии совершенной прострации; да и было отчего; его с трона выгонял не совсем чистый журналист, известный roué и интригант, он отказывал королю от места, как будто он был корректором или протом в его типографии. Прокламацию уже печатали – король пробормотал свое согласие – истинно шекспировская сцена!

    Но и новость об отречении не сделала большого действия. На одних баррикадах Жирардену не поверили, потребовали письменного доказательства, на других его прогнали, – баррикады не дворец, туда не так легко входят люди tannés[314]не у дел состоящего короля. ’О, где шла отчаянная битва, – он не уехал дальше первой баррикады. Молодой человек с ружьем спросил его, куда он едет и зачем, – Ламорисьер объяснил и показал ему бумагу. – «Генерал, – возразил молодой человек, – воротитесь, отреченье короля не нужно». – Ламорисьер хотел насильно проехать через баррикаду – по нем выстрелили, он был легко ранен, лошадь убита. – Подписавши отреченье, король стал готовиться в путь. Карета его не могла подъехать; на Карусельской площади убили пикера и двух лошадей – приходилось удалиться тайком, – еще одна династия – Жаль, что после их отъезда не срыли с лица земли Тюльери, пока есть Тюльери, все кажется, рано или поздно будет и король. – Король пошел; но вдруг воротился, вынул ключи, начал искать в каком-то ящике своего бюро каких-то бумаг, ничего не находил – досадовал – и был очень жалок. Он вышел из дворца подземным ходом, который выходит на place de la Concorde, к Сене. Две буржуазные каретки увезли короля-буржуа и его семью. Несколько кирасиров и несколько уланов Национальной гвардии проводили его в Сен-Клу, – в Сен-Клу Людвиг-Филипп хотел им что-то сказать, но речь не клеилась, он повторял: «Мне было нечего делать – я должен был – не правда ли?» (Это я слышал от офицера Национальной гвардии, его провожавшего). Жена Немурского и ее дети уехали с королем; герцогиня Орлеанская с детьми и герцог Немурский остались. Герцогиню Монпансье, кажется, забыли, ее нашел генерал Тьери бегущую по place de la Concorde – растерянную и в слезах.

    Жалче, прозаичнее, безучастнее не падала ни одна монархия – у прежних монархий были приверженцы, около них было преданное дворянство, преданные воины. Людвиг-Филипп был королем буржуази – у буржуази нет преданностей, она слишком положительна. Гизо и Дюшатель поехали не для того, чтоб разделить ссылку короля, как Лас-Каз и Бертран, а потому, что они боялись галер. Гизо через три месяца после 24 февраля пустил в лондонской аристократии рукопись, в которой сваливал всю вину на Людвига-Филиппа.

    Лишь только Людвиг-Филипп и его министры удалились, Франция их забыла. И Людвиг-Филипп так мало понял, так плохо знал характер народа, которым правил 17 лет, что счел нужным для полного позора обрить свои седые бакенбарды и надеть пальто английского моряка, чтоб скрыться от погони – которой за ним не было. – Misère! Доктор медицины Рош после отъезда короля подошел к Карусельской решетке и потребовал, чтоб его впустили, – решетка отворилась – Рош отправился к герцогу Немурскому и предложил ему во избежание страшного кровопролития, которое все-таки окончится взятием дворца, отдать приказ, чтоб войска отступили. Герцог повиновался.

    Народ занял дворец. Молодой работник в блузе обтер сапоги об подушку трона и водрузил на нем красное знамя при криках «Vive la République!» – Это было торжественное, единственное, искреннее и откровенное провозглашение республики. Началась оргия, победители торжествовали победу – они расположились пировать, в этом доме, так дорого стоившем народу; лучшие вина были принесены из подвалов, поварам велели готовить, и повара-аристократы с тою же покорностью новому владыке принялись за вертелы. Бюсты Людвига-Филиппа, его портреты, портреты Бюжо были расстреляны, трон вырубили. – Молодой поляк М. из Познани, бывший студент берлинского университета, который с начала восстания не оставлял улицы и начальствовал баррикадой, – попросил теперь награду – везти трон Людвига-Филиппа на place de la Bastille и там сжечь – французы уступили храброму славянину эту честь[315] шапку для статуи Спартака. Пока часть победителей пировала во дворце, Château d’Eau был взят и горел, народ овладел Пале-Роялем – и плясал уже на площади карманьолу возле трупов, освещаемый пожаром, и выкатывая бочки вина из палерояльских подвалов. Мебель, драгоценные вещи, бронзы летели из окон. Во всем этом нет ничего удивительного, – как народу было не ненавидеть всю эту роскошь, как не обрадоваться возможности отмстить на излишних вещах – все свои лишения? Подлую и буржуазную похвалу, что народ не крал, я не повторю, потому что по себе чувствую, что я не был бы доволен, если бменя кто-нибудь похвалил за то, что я не украл ничего. И когда же люди, подвергающиеся пулям из-за своих убеждений, крадут? Каких-то бедняков, взявших себе вещицы из дворца, расстреляли – я с отвращением вспоминаю об этом бездушном педантизме. Вы тут видите влияние буржуази, которая хочет поставить выше всего религию собственности. – дам. Они не долго заставили ждать. Между прочими тюрьмами работники отворили и С. -Лазар, где содержались бедные жертвы Венеры, искупая на хлебе и воде излишнее поклонение ей. Выпущенные из тюрьмы, они по какому-то инстинкту бросились прямо в Тюльери. Пропустивши дам, работники заперли решетку, везде расставили караул – будто король пошел почивать – но король не почивал – le roi s’amusait[316] – Канкан и карманьола пошли под рояли герцогини Орлеанской, работники угощали своих дам на серебре, вино лилось, дамы сняли с себя лишние части одежды – дворец был демократизирован.

    Однако и я поступаю, как народ, увлекаюсь первой радостью и первым опьянением республики. – Партии, интриги не увлекались, они не устали от битвы, потому что за них дрались другие, – они не пировали, они делали свое дело, старались овладеть поскорее властью, они старались о себе. До сих пор мне не было большого труда передавать главные события 24 февраля: то, что делалось в камерах, мы знаем, – на это есть «Монитер»; то, что делалось на улице, мы знаем из «Реформы», из «Насионаля», из брошюр Пельтана, Лавирона, С. -Амана и десятка других, – мне оставалось прибавить несколько черт, слышанных мною от очевидцев, и убавить грубую лесть, с которой журналы того времени говорили о Ламартине с компанией. Этими событиями хвастались, они происходили открыто, всенародно. Остальное скрыто, спрятано, известны одни официальные последствия; едва, едва теперь приподнимается кой-где край завеса. Истина с 25 февраля была в услугах власти, ни по «Реформе», ни по «Насионалю» судить нельзя, они слишком замешаны во все. Широкая и постоянная оппозиция превосходных журналов Прудона и Торе началась с половины апреля. Изредка только какая-нибудь семейная ссора выводила на свет отдельные подробности подземной работы партий. Время истории революции 24 февраля не настало; мы слишком близко стоим к событиям и людям, мы слишком в ней. Но если нельзя писать объективную историю, то, с другой стороны, исторические очерки могут выйти живее, страстнее, – в этом своя верность, такие очерки пригодятся историку – хоть для колориту, хоть для того, чтоб знать, как события отражались на свидетелях. Сверх изустных рассказов, у нас есть богатый источник воочию совершающейся истории, беспощадно выводящей последствия, беспощадно обличающей сущность из-за фиоритуры фраз, знамен, праздников.

    Утром 24 февраля немудрено было понять, что правительство пало. Редакция «Реформы» – rue J. J. Rousseau[317] – и редакция «Насионаля» – rue Lepelletier[318] – были местом свидания и сборища людей, участвовавших в движении; тут они совещались, обдумывали, это были два министерства революции, – по мере того как народ побеждал, они росли в предприимчивости. Не надобно думать, чтоб главные лица, которые были на баррикадах под пулями, которые предводительствовали народом, подвергались всем опасностям открытого восстания, – принадлежали к этим двум бюро; говорят, что Ледрю-Роллен и Флокон были на баррикадах, что Косидьер дрался на улице, что и крошечный Луи Блан не отставал, но хроника молчит об их особенном влиянии на баррикадах; один Альбер мог находиться в центре революционных действий с Лагранжем, настоящими монтаньярами и членами общества des droits de l’homme. Именно оттого, что они мало участвовали на площади, у них было больше досуга обдумать и приготовить план, как завладеть движением; они, отойдя в сторону, предложили себе вопрос, на который не токмо никто не отвечал, но который никто еще не делал: «Что же теперь?» – «Реформа» – хотела провозглашения республики, «Насиональ» – довольствовался регентством и suffrage universel, потом и «Насиональ» согласился на республику, обойденный обстоятельствами. Несмотря на всю важность слова «республика», это было еще только начало ответа, знамя, заглавие. Главное решение вопроса зависело от дальнейшего определения, хотели учредить. «Насиональ» был, как и всегда, за буржуазную республику, за республику , если хотите, он хотел suffrage universel и с тем вместе хотел ему поработить Францию, он мечтал о сильном правительстве, опертом на штыки – готовые без различия разить внешнего врага и работника-социалиста, словом, он хотел республику невозможную; самолюбивый Марраст уже мечтал, как он будет первым консулом этой уродливой республики, как он заживет в Тюльери. «Реформа» стояла дальше в демократии, нежели «Насиональ», центром ее вдохновений был Ледрю-Роллен. Не думаю, чтоб он <имел> особенно новые мысли и виды, но он был человек преданный, страстный оратор и откровенный республиканец. Луи Блан представлял в этом кругу социализм – которого он в сущности никогда не понимал, его пустая книга «De l’organisation du travail» и несколько блестящих фраз составили ему репутацию. Серьезный социализм, имевший представителем мощную голову Прудона, стоял в стороне и ждал случая, где можно будет поднять речь, начать действие. «Насиональ» чувствовал, что ему на время надобно сделать перемирье с «Реформой». Мартин de Strasbourg был отправлен для переговоров, он принес свой лист Временного правительства, в котором было имя Одилона Барро. «Реформа» восстала – Одилона Барро вычеркнули. Согласились в главных лицах: Дюпон de-l’Eure, Ламартин, Араго, Марраст, Гарнье-Пажес, Ледрю-Роллен, Флокон и Луи Блан, которого не очень любили, но которого миновать было нельзя по его популярности у работников. Не замыкая, впрочем, листа, отправили печатать афиши. «Насиональ» прибавил на своих афишах еще какие-то имена; говорят, Ламартин, к которому послали печатную афишу, своей рукой приписал имя Кремье. В типографии «Реформы» напечатали прокламацию о провозглашении республики и о созвании Национального собрания – прокламации разнесли по баррикадам. В некоторых местах Национальная гвардия изодрала их – ей все еще не верилось, что она зашла так далеко. Теперь из-за кулис опять выйдемте нa сцену, но уж не на площадь, а в Камеру. Прибавим одно насчет этого самовольного распоряжения судьбами целого народа, – что, вероятно, эти люди сами не думали, какую страшную ответственность они брали на себя. Я готов верить, что половина их была добросовестна, увлечена, – но с этой минуты они должны были знать, что неудача великих дней 23 и 24 падет на них, а могли ли они добросовестно сказать, что они своими кандидатами не вносили с самого начала в правительство семена раздора, оппозиции, раздвоения: разве могло быть единство между Ледрю-Ролленом и Маррастом, между Гарнье-Пажесом и Луи Бланом, между надутым доктринером Араго и скромным работником Альбером?

    Камера сидела повеся нос. Составленная из людей неблагородных и подкупленных, она боялась очень справедливо народной мести. Но народ и не думал о мести, сначала кричали «А mort Guizot!» – и то в первые минуты; мелкими плутами Камеры не занялись. Столько ли это было благоразумно, как благородно и великодушно, – это трудно решить. – Вдруг взошел Тьер, смущенный, без шляпы – «Что, вы – министр?» спрашивают его со всех сторон, Тьер качает головой и, сказавши «La marée monte, monte – monte –», исчезает. Министерские лавки пусты. Все спрашивают, где же председатель совета Одилон Барро. Барро в это время забавлялся после овации, о которой я сказал, в министерстве внутренних дел – сам по телеграфу передавал всей Франции радостную весть о своем назначении. Камера, всеми забытая, Didona abbandonata[319]– вслед за ними явилась герцогиня Орлеанская с обоими детьми и с герцогом Немурским. Камера встретила их рукоплесканием, ей возвещают, что этот ребенок – король, что его мать – правительница. Камера кланяется и снова рукоплещет. Тронутый Дюпен предлагает записать в журнал эти рукоплескания и à propos рассказывает Камере, что они не первые, что правительница и король были с восторгом приняты на улице. Казалось, все шло как нельзя лучше. Вечный президент Камеры Созе[320] «Господа, мне кажется, что Камера сим единодушным – –», и вдруг несчастный Созе остановился, побледнел, как полотно – – небольшая толпа вооруженных людей и несколько человек Национальной гвардии взошли в залу и в трибуны. Ламартин предлагает закрыть заседание из уважения к национальной репрезентации и к присутствию августейшей герцогини. пошел вон, толпа села, ей хотелось посмотреть, что делают эти люди тут в это время. Мари предлагает учредить Временное правительство, основываясь на необходимости взять сильные меры, он находит, что нет средств вернее остановить растущее зло и обуздать безначалие – – – Эту речь, диктованную страхом, вменили Мари в достоинство; не странно ли, что 24 февраля, когда кровь еще текла на улицах, благоразумные люди уже принимали меры против будущих победителей и хотели составить правительство , а против них?И кто же этого хотел? – те самые люди, которые воспользовались победой народа, для того чтоб сесть на порожний престол, – как же им было не погубить революцию? – Кремье поддержал предложение Мари. Тут явился Одилон Барро – он слушать не хотел о Временном правительстве и своей пухлой риторикой старался подействовать на Камеру с сентиментальной стороны. – «Июльская корона, – говорит он, – покоится на голове ребенка и женщины» – это очень нравится центрам, они рукоплещут. Герцогиня, снова севшая, встает и кланяется, и дитя кланяется. Герцогиня хочет говорить, и Одилон Барро хочет говорить, остановить его невозможно – он советует сохранить трон. Ему кто-то кричит громким голосом: «Трон сломан и выброшен из окон Тюльери». Легитимист Ларошжаклен иронически замечает Камере, что рассуждать о регентстве – вовсе не ее дело, что вообще депутаты «теперь ничего не значат, совершенно ничего». – Эта выходка взбесила центры, они думали, что трон может упасть, а они все же останутся. Созе сделал замечание оратору, это был его последний rappel à l’ordre! Несколько приверженцев Орлеанского дома взошли с знаменем в залу, они хотели или поддержать герцогиню, или спасти ее – появление их ничего не сделало; в то же время взбежал на трибуну Ледрю-Роллен – он с своей стороны предлагал временное правление, но не назначенное Камерой, а народом par acclamation и немедленное созвание Конвента – его речь была уже действительно сама революция на кафедре Камеры депутатов. После Ледрю-Роллена явился Ламартин; он говорил в том же смысле, посыпая цветы своего красноречия на герцогиню и робко оговариваясь, что он предлагает Временное правительство как необходимое зло, что он этим ничего – – В то самое время, как он расточал жемчужины своих слов, перед дверями Камеры происходила тоже довольно красноречивая сцена. Большая толпа вооруженного народа шла по набережной, перед нею ряд импровизированных барабанщиков. Середи толпы ехала на лошади красивая, высокая женщина с красным знаменем, провозглашая направо и налево республику. Подошедши к Камере, толпа остановилась – батальон Национальной гвардии стоял на place de la Bourgogne, барабаны умолкли. «Что они там делают?» – спросила женщина у Национальной гвардии. – «Рассуждают о регентстве». «О регентстве, – кто теперь говорит о регентстве!» – заметила она с негодованием и потом, обращаясь к своим сопутникам, сказала им: «Что вы остановились, разве мы за тем пришли сюда, чтоб слышать провозглашение регентства?» – «Барабанщики, поход – в Камеру – и vive la République!» «Vive la République!» – подхватила толпа; батальон не хотел вступить в бой – и толпа взошла в Камеру, а женщина осталась верхом перед дверьми. На этот раз это был в самом деле народ баррикад, он наводнил трибуны и залу середь речи Ламартина. Взошедшие люди могли сильно подействовать на слабые нервы депутатов: все были вооружены, запачканы порохом, многие в крови, у некоторых в виде трофеев были привязаны к ружьям кивера убитых муниципалов – энергия и возбужденные битвой страсти одушевляли их лица. Двое, взошедши, прицелились: один – в президента, другой – в Немурского герцога, на всякий случай. Созе присел и спрятался за президентским местом – его с тех пор никто не видал. Депутаты центра, испуганные, искали случая куда-нибудь спастись – они рассеялись мало-помалу и пропали без вести, народ кричал «Vive la République!» и стучал оружием. Кто-то выстрелил в портрет Людвига-Филиппа. Герцогиню спасают с детьми в президентский сад, герцога Немурского запирают в какой-то канцелярии, откуда он утром спасся, переодевшись в солдата Национальной гвардии, – все это, разумеется, было излишнее, ни по чему думать нельзя, чтоб народ их перебил, – если б он хотел, возможность была полная – герцогиня проходила по длинной Salle des pas perdus, наполненной вооруженным народом, герцог Шартрский запутался в платье матери и упал, мать, увлекаемая провожатыми, не могла остановиться – его подняли и снесли. – Люди с трибун кричали Ламартину, чтоб он провозгласил республику. Ламартин медлил. – Messieurs, – начал он. – Dites «citoyens»![321]– кричали ему, прицеливаясь из ружья – его слова терялись в шуме. Старику Дюпон de l’Eure подали записку имен членов Временного правительства, назначенных «Насионалем» и «Реформой», его свели на президентское место и заставили читать – народ подтверждал рукоплесканием – таким странным избранием назначили: Дюпон de l’Eure, Ламартина, Ледрю-Роллена, Араго, Гарнье-Пажеса, Кремье, Мари. Народ требует вести правительство в Hôtel de Ville, толпа их подхватывает, давит, толкает, ведет – – ведет их физически так, как и нравственно, толпа была выше их и, по несчастию, ни они этого не поняли, ни она сама; почтенные члены Временного правительства не смели – за исключением Ледрю-Роллена – еще произнести слово «республика». Почему им в руки попалась судьба народа, освободившегося за минуту до того? Знали ли эти люди что-нибудь о внутренних желаниях, о нуждах этого народа, была ли у них мысль новая, плодовитая, поняли, что ли, они современное зло общественного устройства, придумали ли они средства – нет, нет и нет! Они заняли место потому, что нашлись люди довольно дерзкие, чтоб выбирать не на баррикадах, а в бюро журнала; чтоб провозглашать их имена не на месте битвы, а в побитой Камере, о которой так справедливо сказал Ларошжаклен, что она теперь ровно ничего. – а готовым правительством, – напечатанные афиши, провозглашение имен с трибуны, имена Ледрю-Роллена и Ламартина, идущие вперед, – все это было ловко рассчитано. Как могло без этой обстановки взойти в голову людям баррикад подавать голос за такие темные посредственности, как Мари, Гарнье-Пажес? Известность Кремье как адвоката и Араго как ученого – тоже не давала им никаких прав. Ламартин и Ледрю-Роллен с первой минуты представили два полюса революции. Ледрю-Роллен хотел водворить республику во что бы то ни стало, Ламартин – обуздать революцию. Ледрю-Роллен шел в правительство, для того чтоб толкать вперед, Ламартин – для того чтоб подставить ногу, чтоб затормозить колеса. Что могло из этого выйти? Ламартин был большое несчастие для революции 24 февраля, он хотел как можно скорее порядка, покоя, выйти из революции; зачем он торопился, где, с которой стороны была такая страшная опасность, я не знаю. В этом проглянуло оскорбительное недоверие к народу и чисто буржуазное направление. Париж несколько дней был во власти народа – раскройте все журналы, какого бы цвета ни были, и найдите что-нибудь чудовищное, грабеж, убийства, экспроприацию – народ себя вел удивительно. Толпа зажигателей и разбойников, ломавших мосты по железным дорогам около Парижа, составляет исключение, – она явилась гораздо позже, и кто же подавил ее, как не тот же народ? За спасибо этому великому народу люди, нашедшие себя достойными управлять им, расточая ему лесть, убаюкивая его, как льва, – втайне ковали ему оковы, заменяя королевский штемпель словом «республика» с ее девизом, который с некоторого времени я принимаю за дерзкую иронию.

    ôtel de Ville был уже занят народом, когда кортеж, провожавший членов Временного правительства, выбранных в Камере, пришел к воротам. Плотная толпа теснилась на площади – с огромным усилием, задыхаясь и работая из всех сил, взошли они на лестницу. Все залы были заняты, ораторы стояли на столах, крики, возгласы, шум – Должно думать, что народ, занявший Hôtel de Ville, имел свои имена и своих кандидатов, более законно выбранных, нежели кандидаты из Palais Bourbon. Другая часть сражавшихся и члены общества des droits de l’homme образовали, сверх того, управляющую коммуну в префектуре полиции под влиянием Собрие. Сильное одушевление оживляло граждан, собравшихся в Hôtel de Ville; они твердо решились устоять на том, чтоб республика была провозглашена, чтоб революция 24 февраля не выродилась в такой же обман, как революция 1830. Пока они собирались и толковали о назначении правительства, до них дошла весть, что правительство выбрано, – никто не спрашивает – спрашивают имена, как будто в самом деле кто-нибудь имел право распоряжаться. Имена Ламартина и Ледрю-Роллена вселяют доверие. Правительство, составленное из депутатов и буржуази, начинало подавлять зародыш демократического избрания. Из этого ясно, что демократическая партия была настолько незрела, победа для нее была такой неожиданностью, что она не умела порядком сговориться; у ней не было ничего готового, – с другой стороны – народ до такой степени привык быть управляем другими, что он сам искал правителей в рядах парламентской и журнальной оппозиции – не сообразив, что крайняя буржуазная оппозиции против Людвига-Филиппа становилась ретроградной и консервативной в отношении к работникам и пролетариям. Народ очень долго ждал новое правительство, наконец члены его начали показываться в зале Hôtel de Ville. Первый явился Ледрю-Роллен. Случай ли это или намеренное действие – но я уверен, что появлению Ледрю-Роллена обязаны остальные члены, что народ их принял. Ему кричали со всех сторон, знает ли он, что его избрание ничего не значит, хочет ли он провозгласить республику. Ледрю-Роллен отвечал, что он не признает никакого избрания, кроме избрания народом, что он с восторгом провозгласит республику, что он всегда был республиканцем. Народ покрыл его слова рукоплесканием, и он был признан за члена Временного правительства. Вслед за тем явился Ламартин, – он начал речью длинной, цветистой – рассказал о том, что было в Камере – его выслушали, потом предложили ему те же вопросы. Ламартин смешался, отвечал, что он не думает, что теперь и тут можно обсудить такой важный вопрос, как форма правления, что следует обратиться ко всей нации, – он путался; люди, наполнявшие залу, встретили его слова негодованием и криком «Vive la République!» Адвокат Лавирон отвечал смело и дерзко на речь Ламартина. – «Какое воззвание к народу – разве мы для того подвергали грудь нашу пулям? Если возвратится король, мы воротимся на баррикады». – Эта речь удвоила крики народа – и Ламартин решился, оговариваясь и извиняясь, провозгласить республику. Его признали членом Временного правительства, потом Луи Блана и Флокона; Кремье не являлся к народу, чтоб подтвердить свое избрание, остальные тоже как-то проскользнули. Чтоб потешить работников, Временное правительство предложило Альбера – работника, дравшегося на баррикадах и известного своим чистым, преданным патриотизмом. Прежде появления Временного правительства, в Hôtel de Ville занял место мэра Гарнье-Пажес; он, не зная еще, будет ли регентство или республика, раздавал уже места и назначения приверженцам Марраста. Расчет был опять верен: не дать место тому или другому не трудно – но взять назад место уже данное вовсе не так легко. «Реформа», с своей стороны, отправила Этьена Араго завоевывать себе почту. Косидьер пришел пешком с своим ружьем на плече в префектуру, взошел в кабинет, из которого утром бежал Делессер, поставил свое ружье в угол и объявил, что он назначается именем французского народа префектом полиции. Секретарь ему поклонился, – и дело пошло своим чередом.

    Несмотря на признание Временного правительства, на него многие смотрели с подозрительностию и неудовольствием, требовали как можно скорее официального провозглашения республики. Наконец явился Ламартин с прокламацией в руке, с той знаменитой прокламацией «Un gouvernement rétrograde et oligarchique vient d’être renversé» – которая так потрясла нас и в которой было сказано, что Временное правительство желает – явились новые толпы, которых надобно было тоже успокоить, толпы эти наполнили наконец и ту залу, где собралось Временное правление – оно перешло в другой этаж и заперлось в небольшом кабинете. В этой маленькой комнате они написали первые декреты республики и первые прокламации – чуть ли не лучшие из всего, что они сделали. Какой-то блузник принес им ведро воды, солдатский хлеб и разбитую сахарницу вместо стакана – – они занимались всю ночь, кто изнемогал от устали, тот ложился отдохнуть на пол. Начало было недурно и чисто демократическое, особенно если вспомнить, как народ в это время пировал в Тюльери и валялся на бархатных диванах Людвига-Филиппа.

    Пока Временное правительство «двигало мир» – как выразился Ламартин, который принял на себя монополь фраз для всех событий революции – весть о провозглашении республики разнеслась по всему Парижу и по окрестностям. – Город представлял к ночи удивительное зрелище – необыкновенная жизнь и необыкновенная смерть – экипажи спрятались, да и проезду еще не было, баррикады еще стояли, лавки были везде заперты; буржуази, испуганная словом «республика» и неизвестностью, спряталась, заперлась, они прислушивались к каждому крику, к каждой песне, ожидая грабежа; кой-где стояли блузники с ружьями, составляя нечто вроде городской стражи, – и вдруг являлась веселая ватага народа, раздавалась «Марсельеза», народ предавался детской радости после долгой и тяжкой неволи, он чувствовал себя господином и тратил драгоценные минуты, не замечая, как его безграничная власть утекала в другие руки – сцены ликующего народа и его шалостей повторялись везде в разных формах – там несся пушечный лафет, на котором сидела вереница молодых женщин с знаменем – – там скакали лошади без седоков, народ отворил двери королевских конюшен и выпустил лошадей на волю. Везде водружали красное знамя – на Карусельской площади жгли мебель Людвига-Филиппа. Так прошла первая ночь. На рассвете испуганные буржуа высовывали голову из окон и, не слыша ни выстрелов, ни шума, – благословляли небо, собственность осталась неприкосновенной. На другой день, 25 числа, баррикады еще были охраняемы, даже к некоторым подвезли пушки, сильнейшие бойцы были печальны и недовольны, толковали об измене. Косидьер и Собрие в первой прокламации просили народ не покидать оружия. Толпа решительных людей с ружьями и пиками окружала Hôtel de Ville, часть их взошла в залы. Ламартин снова показался, на него смотрели мрачно. Он стал говорить – – его выслушали и потребовали замены трехцветного знамени красным. Ламартин не соглашался, он говорил, что никогда не примет красного знамени, что трехцветное знамя – знамя прошлых побед, что оно обошло круг света, Сама толпа не была единодушна, часть ее, подбитая буржуазией, рукоплескала Ламартину и кричала: «Да здравствует трехцветное знамя!». Вечером 24 февраля явились на несколько баррикад люди с корзинками съестных припасов и вин, – они, угощая работников и братаясь с ними, уговаривали их положить оружие, оставить баррикады и – главное – отбросить Многие, напившись, согласились. Кто эти хлебосольные друзья? – Но настоящие республиканцы не поддались так скоро – они еще два дня отстаивали свое знамя. – От Hôtel de Ville они разошлись недовольные и угрожающие. Чтоб выиграть время и отделаться от этой требовательной и упрямой части народа, Временное правительство внушило им, что Венсенская крепость еще не взята, что ее необходимо взять, и храбрые люди эти, не отдыхавшие, обманутые, пошли под предводительством Флокона – брать крепость, которая могла удержаться против союзных войск! , гарнизон не очень упорствовал – и сдал крепость!

    – знамя, водруженное под пулями, – знамя демократии, республики грядущей – было отринуто. – Знамя прошедшей республики, перешедшей в империю, знамя Наполеона, – знамя, обидное для всей Европы, – знамя, обагренное кровью всех народов, – знамя, семнадцать лет осенявшее Людвига-Филиппа, из-под которого стреляли муниципалы, знамя буржуази – было принято хоругвью новой республики. Новая республика объявляла себя буржуазной, чисто политической, она не разрывалась с прошедшим – а в таком случае она должна была встретиться с республикой будущей, социальной, демократической, красной

    Как только буржуази узнала о трехцветном знамени – лавки открылись, у нее отлегло на сердце. За уступку она с своей стороны делала уступку – она покорилась республике, она решилась ее принять за ее умеренность. Лавки открылись, движенье в городе восстановилось. – С замены красного знамени начинается реакция, – робкая и прячущаяся сначала, она поднимает голову 17 апреля, она бросает маску с открытия Национального собрания и становится наглой, нападающей, дерзкой после 15 мая. Где она остановится?

    Республика досталась легко – оттого что она была на словах. Кроме Ледрю-Роллена, я не вижу ничего революционного, ничего республиканского во Временном правлении. Луи Блана и Альбера оттерли, пользы один не сделал, другой не мог сделать. Луи Блан – дилетант социализма, он принял добрую волю за знание и общие места за новую политическую экономию. Что сказать об остальных? Араго похоронил свою славу во Временном правительстве, этот либерал – доктринер во вкусе Мари, в Гарнье-Пажесе, который имеет только одно достоинство, общее, впрочем, с Каваньяком, – т. е. то, что он брат своего брата. Гарнье-Пажес как министр финансов сделал самую грубую, самую пошлую ошибку: ни один легитимист не мог придумать средства более верного, чтоб заставить ненавидеть республику, – как налог надбавочных сорока пяти сантимов. Душою этой части Временного правительства был не Араго – а Марраст. Марраст и умнее и ловчее других. Человек буржуазной республики, grand seigneur[322] из редакторов газеты, интригант и roué в высшей степени. Марраст внес с собою в Временное правление республики закулисную политику и дух правления Людвига-Филиппа, тщательно переложенные на новые нравы. Марраст умеет прятаться, умеет действовать из-за угла, наружно он не так оскорбителен, как какой-нибудь Мари, хотя он в десять раз вреднее; это человек des petits procédés, des coups de théâtre[323]– это человек, наконец, который не остановится ни на чем, лишь бы было полезно его надменному самолюбию. – Остаются Кремье и Флокон. Флокон честный республиканец, человек недальний и уж никак не годный в средоточие правления. Кремье – умный адвокат, его речи в первые дни республики прекрасны, он предложил отмену смертной казни за политические преступления, уничтожение тюремного заключения за долги, уничтожение присяги. Вообще Кремье был дельный министр, хотя и на его душе лежит страшный грех – он не понял необходимости распустить всех главных судей, чтоб заменить их людьми республиканских мнений. – В отношении к мнениям Кремье буржуа – но буржуа образованный. И вот эта-то кучка людей должна была водворить республику? Имея главой Ламартина – этого Манилова французской революции – – чему же удивляться, что все монархическое осталось, кроме названья? Точно будто король отлучился на время, Временное правительство сначала пошалило – а потом и спохватилось. Какое же, впрочем, другое правление могла дать буржуази? –

    он ждал правление сверху, он искал людей между депутатами и журналистами, между литературными знаменитостями – вместо того чтоб искать его в своей здоровой и мощной среде. Если б республика не была провозглашена, я считал бы ее невозможной во Франции – но тут рассуждение должно покориться факту. Республика – fait accompli[324] – по крайней мере на словах, – может, слово приведет дело – будемте надеяться!

    Примечания

    – кража (франц.). – Ред.

    300. В 1847 один владелец большой дачи застал мальчика, который собирал в его лесу валежник, – он подозвал его к себе, велел стать на колени и потом выстрелил в него дробью. Израненного мальчика он оставил в лесу и пошел домой. Другой выстрелил в мальчика, который крал какие-то плоды в его саду («Gazette des Tribunaux»). Мне противно коснуться до того, что делали французы в колониях с черными до революции 24 фев<раля>; факты, повторенные и засвидетельствованные в Камере депутатов в 1847 году, напоминают Салтычиху и начало военных поселений.

    Ред.

    302. милых жителей пригородов (франц.). – Ред.

    303. Здесь: злободневным (франц.). – Ред.

    «Да здравствуют драгуны!» (франц.). – Ред.

    Ред.

    306. Вспомните «людей безобразной наружности во фраках». Как все правительства похожи друг на друга!

    307. предместье Сент-Антуан (франц.). – Ред.

    308. предместье Сен-Марсо (франц.). – Ред.

    «Да здравствует реформа, долой Гизо!» (франц.). – Ред.

    310. «Во дворец, к министрам!» (франц.). – Ред.

    311. «К оружию!» (франц.). – Ред.

    312. «Да здравствует Барро!», «Да здравствует король!» (франц.). – Ред.

    Ред.

    Ред.

    315. Факт, который умолчали все журналы.

    316. король забавлялся (франц.). – Ред.

    Ред.

    318. улица Лепельтье (франц.). – Ред.

    Ред.

    320. Созе был одно из самых комических лиц последнего времени, пристрастный, бесталанливый – он нарочно поддерживался министрами как покорное орудие. Созе был всегдашней жертвой «Шаривари», который его уморительно преследовал, между прочим, заметив, что он дурно и нечисто одевается; «Шаривари» уверял, что однажды Пакье заметил что-то странное, когда Созе ему пожал руку – и что же: у Созе между пальцами было так много грязи, что начала расти спаржа – и довольно большая.

    «граждане»! (франц.). – Ред.

    322. важный барин (франц.). – Ред.

    323. действующий мелочно, прибегающий к театральным эффектам (франц.). – Ред.

    Ред.