• Приглашаем посетить наш сайт
    Гоголь (gogol-lit.ru)
  • Другие редакции. С того берега
    Перед грозой

    ПЕРЕД ГРОЗОЙ

    ... Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже,-- но принять его не могу. Мне кажется, это дело организации. У вас не будет много прозелитов, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах.

    -- Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться: вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.

    -- Только наверное не для того, чтобы успокоиться, отделаться от страданий, смотреть, в безучастном созерцании, с высоты олимпийского величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося остановиться.

    -- Вы становитесь злы; но ко мне это не относится. Если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели; мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше. Все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противуречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаянья,-- и это потому, что был молод; теперь же я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости цепю дорого: их остается все меньше и меньше. Я искал только истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ли понял -- не знаю; не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать. Вот все, выработанное мною.

    -- Я с своей стороны не хочу перестать ни сердиться, ни страдать: это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им. Мое негодование -- мой протест; я не хочу мириться -- да и не с кем.

    -- Вы говорите, что не хотите перестать страдать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она раскрывается вашей собственной мыслию; вы отрекаетесь от собственной логики,-- вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия,-- это опять тот же англичанин, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В упорном желании оставаться в разрыве с миром надобно ловить себя не токмо на непоследовательности и суетности (человек любит эффект, ролю -- особенно трагическую: страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие), но и -- не сердитесь за слово -- на трудности, на боязни перед истиной. Вот отчего многие предпочитают страдание разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает -- да, да, утешает, а главное, как всякое занятие, мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорит, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой, боясь какого-то внутреннего голоса; мы постоянно ищем таких или других карт, чтобы не видать истины и занять себя внешним. Жизнь человека -- постоянное бегство от себя: точно угрызение совести его гонит, пугает; как только человек стал на ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; грустно ему -- он бежит рассеяться; нечего ему делать -- он выдумывает занятье; от ненависти к одиночеству он дружится со всеми, женится на скорую руку,-- тут гавань: семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному, основательному человеку как-то просто неприлично думать. А кому эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете: вином, нумизматикой, картами, ботаникой, охотой, сказками,-- ударяется в мистику, идет в езуиты, налагает па себя чудовищные труды -- и они кажутся ему все-таки легче какой-то угрожающей истины. И в этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, и в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами,-- мы проходим по жизни спросонья, не пришедши хорошенько в себя, и умираем в чаду нелепости и пустяков. -- Фарс сыгран -- опускайте занавес! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно -- совсем другая метода, другой прием. Не смешно ли, не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжеле,-- все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди продолжали изучать природу в человеке, если б они могли понять себя в природе, природу в себе, свою нераздельность с нею,-- смеясь сошли бы они с своих пьедесталей и курульных кресел взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и эгоистические фантазии! Вы ждали от жизни совсем не то, что она вам дала, и вместо того чтоб оценить то, что она дала,-- вы негодуете. Это хорошо: негодование -- острая закваска, влекущая человека вперед; но ведь это начало, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно, чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?

    -- Я их не выдумывал; они родились в моей груди: чем больше я размышлял о них, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность -- вот мои доказательства. Притом это не уродство, не помешательство: тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития. Если исключить несчастных людей, до того задавленных материальным гнетом, что им даже и страдать по-человечески недосуг,-- да золотую посредственность, которую Харон равно отталкивает от берегов рая и ада, то самая резкая характеристика нашего времени -- повсюдная скорбь, тяжелая скука, налегшая на душу современного человека, и какое-то сознание нравственного бессилия. Я на вас смотрю как на исключение, да, сверх того, и ваше равнодушие мне подозрительно; оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность. Это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом психическом явлении скорби, тягости: всеобщность его дает ему некоторое право; сознайтесь, что именно с вашей точки зрения трудно возражать на это.

    -- На что же непременно возражать? Я ничего лучше не прошу, как согласиться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите,-- очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Боль, страдание есть вызов на борьбу: это сторожевой крик, обращающий внимание на опасность, а иногда и на близость кончины. То же самое в истории. Мир, в котором мы живем, умирает; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно похоронить его, а мы непременно хотим его вылечить. -- Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий: отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела нейдут. Смерть больного облегчает душу оставшихся: льются слезы, но нет более этого убийственного ожиданья; несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды; жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. То же, в других только размерах, бывает накануне переломов, потрясающих организм общественный,-- переломов, в которые одна сторона отмирает, а другая вступает во владение. Мы живем во время такого перелома и стараемся ставить подпорки там, где надобно ломать; как же не впасть в тоску и отчаяние? К тому же предшествовавшие века воспитали в нас грусть, печаль, неестественное, болезненное томление,-- воспитали в нас романтизм. Все живое было подавлено, мысль едва осмеливалась протестовать, а положение было похоже на положение жидов в средних веках: лукавое по необходимости, робкое, озирающееся. Под этими влияниями сложился наш ум -- он вырос, возмужал, освободился внутри этой нездоровой сферы; от католического мистицизма перешел в немецкий идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызение обманутой совести, подобострастное уважение к отвлечениям, всеобщностям, заменившим разные идолы, и со всем этим остался при разладе с жизнию, при романтических страданиях, при очень реальной тоске (от неспетости быта) и при совершенном неведении средств. Давно ли мы, застращенные, забитые с детства, перестали с ужасом отказываться от самых невинных побуждений души; многие ли из пас и теперь еще поняли, что на своем месте гордость -- не преступление; что без эгоизма нет любви; что в ином случае быть смиренным -- подло; что желать наслаждения -- совершенно справедливо; давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, исполненные силы,-- свидетельствующие о богатстве личности, но не взошедшие в каталог романтического тарифа? Такая неестественность жизни сама уже по себе влечет за собою грустную разорванность, а дряхлое общественное устройство -- это беспрестанное хрипение умирающего -- довершает ее. Вы давеча сказали, что мучащие вас требования развились естественно -- оно и так и нет. Все естественно: и золотуха очень естественно происходит от дурного питанья и скверного климата. Однако же с точки зрения организма мы считаем болезни отклонением, чем-то привитым, внесенным в него. В нравственном отношении то же: воспитание поступает с нами, как отец Аннибала с своим сыном,-- оно берет обет прежде сознания, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательством -- долею по ложной деликатности, долею по трудности отделаться от того, что привито так рано,-- наконец, от лени разобрать, в чем дело. Воспитание обманывает нас, прежде нежели мы придем в состояние понимать, уверяет детей в невозможном, отрезывает им свободное и прямое отношение к предмету. Подрастая, мы видим, что как-то все не ладится: ни мысль, ни быт; что то, на что нас учили опираться, гнило, а от чего предостерегали пас, как от яда,-- целебно; забитые и одураченные, приученные к авторитету и указке, мы вдруг делаемся на воле -- каждый своими силами добирается до истины, борясь, ошибаясь, ломаясь, страдая; томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей, стараемся разглядеть в щелку, кривя душой, притворяясь, считая правду за порок, а презрение ко лжи -- за дерзость. Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное, так сказать, пренебрегает нами, возмущаемся против естественных условий жизни и покоряемся всякому вздору. Вся наша цивилизация такова: она выросла в нравственном междоусобии, в разных неестественностях; из школ и монастырей она не вышла в жизнь, а прогулялась по ней, как Фауст, чтоб посмотреть, порефлектировать и потом удалиться от грубой толпы в гостиные и салоны, в аудитории и академии. Она совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках: романтизм для сердца -- было написано на одном, идеализм для ума -- на другом. Отсюда все искусственные мучения, доля всего неустройства в жизни, о котором мы говорим. Мы не любим простого, мы не уважаем природу по преданию, хотим распоряжаться ею, хотим лечить заговариванием и удивляемся, что больному не легче. Физика оскорбляет нас своей независимой самобытностью -- нам хочется алхимии, магии; нас оскорбляет наше собственное тело, мы им унижены, а жизнь и природа равнодушно идут своим чередом, покоряясь человеку по мере того, как он выучивается действовать их же средствами.

    -- Вы, кажется, считаете меня немецким поэтом, да еще прошлой эпохи,-- которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев,-- eine andere Natur, eine bessere Sonne {иной природы, лучшего солнца (нем.). -- Ред.}. Я учился в Германии, но в душе остался тосканцем. Натура итальянца, развитая природой и пластическим искусством,-- по преимуществу реальная; мы знаем, что ни природы лучше нашей нет, ни женщин красивее, ни солнца светлее. Я вовсе не хочу ни магии, ни мистерий; мне только хочется выйти из того состояния души, которое вы в десять раз резче меня представили,-- выйти из нравственного бессилия, из жалкой неприлагаемости убеждений, из хаоса, в котором мы перестали, наконец, понимать, кто враг, кто друг; выйти куда бы то ни было -- из мира, в котором куда ни взглянешь -- видишь или пытаемых, или пытающих. Какое тут колдовство, какой идеализм -- лишь бы заставить людей понять, отчего им скверно жить, растолковать им такие вещи -- ну, не знаю, например: что нехорошо грабить у нищего, что противно объедаться возле умирающего с голода, что убийство равно отвратительно как ночью на большой дороге тайком,-- так и днем открыто на большой площади; что одно говорить, а другое делать -- подло; словом: все те новые истины, которые говорятся, пишутся, печатаются со времен семи греческих мудрецов -- да и тогда были очень стары. Для чего это говорят, повторяют -- я не знаю... Право, можно сойти с ума. Поговорите с первым встречным на улице -- он вам расскажет целую теорию нравственности, социализма...

    -- Столько же нелепую, как и практическая среда, в которой он живет, так что по совести нечего жалеть, что он ее не исполняет. Беда в том, что мысль наша забежала далеко вперед и коснулась переворота, который совершить, видно, не в силах. Наши утопии принадлежат малому числу избранных -- народ так же мало знает их, как и они его. Теперь мы спохватились, стали кричать отставшим, махать, звать их, но поздно: слишком далеко, голос не достает, да и язык не тот.

    -- Что ж, не посоветуете ли идти назад? Нет? Что же делать?

    -- Ничего, пока мы будем бояться неприятных истин или даже таких, к которым мы не привыкли. Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведенья, чтоб подняться на высоту собственной своей мысли; нам жаль его, и мы вследствие этого сожаленья поддерживаем его и своп убежденья, которых первая йота -- его смертный приговор. Я согласен -- люди, общество приняли склад, от которого им трудно отделаться, особенно когда старые формы перед глазами: пока мы к ним привыкли, как к своему платью, хотя они рассчитаны совсем не по нашей мерке, а по прошлой; очень трудно -- самый мозг у людей образовался под влиянием предшествовавших обстоятельств: он многого не осиливает, многое видит под ложным углом; люди с таким трудом добились и до современного быта, он кажется им такой счастливой пристанью, после пестрого безумия феодальных веков и монотонного гнета, следовавшего за ним, что они хранят его, боятся изменять: они в нем отяжелели, обжились, привычка заменила привязанность, горизонт сжался, размах мысли мал, воля слаба...

    -- Прекрасная картина; добавьте только, что возле этих satisfaits {удовлетворенных (франц.). -- Ред.}, которым современный порядок по плечу, с одной стороны -- бедный, неразвитый народ, отсталый, одичалый, голодный, в безвыходной борьбе, в тяжкой работе, а с другой -- мы, забежавшие, какие-то землемеры, вбивающие вехи нового мира. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук, да еще как прошла! осталось одно -- вера, что когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом выстроится и будет в нем удобно и хорошо другим.

    Молодой человек сделал невольное движение головой и посмотрел с минуту на море. Совершеннейший штиль продолжался; тяжелая туча повисла над головами так низко, что, казалось, мачта достает ее; море почернело, воздух не освежался.

    -- Послушайте,-- сказал молодой человек через несколько минут, улыбаясь,-- вы бандит, а я путешественник. Ограбивши у меня все, вам кажется все мало, вы добираетесь до моих волос; вы грабите у меня будущее, надежды...

    -- А я думал, что я больше похож на хирурга, который вырезывает дикое мясо.

    -- Пожалуй, это все равно, да еще и лучше: хирург режет прочь большую часть тела, не заменяя ее здоровой.

    -- И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжелых уз застарелой болезни.

    -- Знаем мы ваше освобождение; вы отворяете двери темницы и хотите вытолкнуть работника в пустую степь, уверяя его, что он свободен; вы ломаете бастилью, но не воздвигаете ничего в замену острога,-- остается пустое место.

    -- Это было бы чудесно, если б было так, как вы говорите; худо то, что развалины, мусор мешают на каждом шагу.

    -- Чему мешают? Где в самом деле наше призвание, дело? где наше знамя? во что мы верим?

    мы вбиваем вехи новому миру...

    -- И их у нас вырывает дух отрицанья и разбора. Вы несравненно мрачнее меня смотрите на мир и утешаете только для того, чтоб еще ужаснее выразить современную тягость. Помилуйте, если и будущее не наше, тогда вся наша цивилизация -- ложь, мечта пятнадцатилетней девочки, над которой она сама смеется в двадцать пять лет; наши труды -- вздор, наши усилия жалки или смешны, наши упования похожи на ожидание дунайского мужика. Да, может быть, вы и то хотите сказать, чтоб мы бросили нашу цивилизацию, чтоб мы отказались от нее?

    -- Нет, отказаться от развития невозможно. Как сделать, чтоб я не знал того, что знаю, чтоб я был вне своего времени? Наша цивилизация -- лучший цвет современной жизни; да сверх того я и не поступлюсь моим развитием ни за что в свете: это мое драгоценнейшее достояние. Но какое же это имеет отношение к осуществлению наших идеалов? где лежит необходимость, чтобы будущее разыгрывало придуманную программу?

    -- Стало быть, наша мысль привела нас к несбыточным надеждам, к нелепым ожиданиям, и с ними, как с последним плодом, мы захвачены волнами на корабле, который тонет. Будущее не наше,-- в настоящем нам нет дела, спасаться некуда: остается сложа руки ждать, пока вода зальет; а кому скучно, кто поотважнее -- броситься в воду.

    ... Le monde fait naufrage --
    âtiment, usé par tous les flots,
    Il s'engloutit... sauvons-nous à la nage!

    -- Я лучше не прошу, но только есть разница между спасаться вплавь и топиться. Судьба молодых людей, которых вы напомнили этой песнью, страшна: сугубые страдальцы, мученики без веры,-- смерть их пусть падет на страшную среду, в которой они жили, пусть обличает ее, позорит; но кто же вам сказал, что, кроме смерти, нет другого выхода, другого спасенья из этого мира старчества и агонии? Вы оскорбляете жизнь. Оставьте мир, к которому вы принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он чужд вам. Его не спасешь -- спасите себя от угрожающих развалин. Что вы имеете общего с этим миром -- его цивилизацию? Но ведь она принадлежит теперь вам, а не ему. Он произвел ее, или, лучше сказать, из него произвели ее,-- но он не грешен в пониманье ее. Его образ жизни -- вы его ненавидите, да и трудно, по правде, любить дикую нелепость. Ваших страданий он и не подозревает, ваши радости незнакомы ему. Вы молоды -- он стар; посмотрите на черты этого дряхлого, феодального мира, как он осунулся в своей изношенной ливрее, особенно после тридцатого года,-- лицо подернулось матовой землистостью: это faciès hypocratica, по которому доктора узнают, что смерть занесла уже косу; бессильно напрягается он иногда еще раз схватить жизнь, еще овладеть ею, отделаться от болезни -- и не может, и снова впадает в тяжкий полусон. -- Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме -- он слушает и ничего не понимает; иногда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым ион верил когда-то, потом взошел в разум и давно не верит в возможность здоровья. Он равнодушно смотрит на езуитов и коммунистов, на пасторов и якобинцев, на Ротшильда и умирающих с голода, судорожно зажавши в кулак несколько франков, за которые готов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать, как знает, в, богадельне!

    -- Оставить, бежать! Да и это не так-то легко, не говоря уже о том, что оно противно. Куда бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая...

    -- Для старых построек из нового кирпича. Вильям Пенн вез с собою старый мир на новую почву: Пенсильвания -- исправленное издание старого текста -- не более. А христиане в Риме перестали быть римлянами,-- этот внутренний отъезд полезнее.

    после каждой утраченной веры; на ней строились монастыри: мистики и масоны, философы и иллюминаты -- все указывали на этот внутренний отъезд, и никто не уехал. Руссо? Да и тот отворачивался от мира, потому что страстно любил его; он отрывался от него, потому что негодовал на него и стремился пересоздать нелепую жизнь, его окружавшую. Лучшая комментария на него -- его ученики в Конвенте, которые боролись, мучились, снесли головы на плаху -- но не отвернулись, не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности.

    -- Их время нисколько не было похоже на наше. У них была впереди бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это оттого, что везде материальные препятствия: там слово сковано, тут -- действие. Они совершенно последовательно пошли против всего мешавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они победили: все созданное силой может рушиться силой. Теперь-то, теперь-то -- но теперь-то их повели на гильотину; они умерли с полной верой, их унесла бурная волна среди труда, восторгов, опьяненья: они были уверены -- придет же когда-нибудь штиль, и тогда их идеал осуществится, без них, но осуществится. Наконец, он пришел, этот штиль, и какое счастие, что все эти энтузиасты давно схоронены: им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на волос, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камушку Бастилию, чтоб сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними после того, как мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти; после того, как мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над нашей наукой, мыслью, теорией; как оно из республики сделало Наполеона, как из революции тридцатого года сделало современную Францию. Свидетели всего бывшего, мы не можем иметь их надежд. Глубже изучившие социальные вопросы, мы требуем теперь и больше и шире того, что они требовали, а и их-то требования остались тою же неприлагаемостью, как были. С одной стороны вы видите логическую последовательность мысли, ее успехи; с другой -- ее полное бессилие над миром глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения -- так, как она высказывается ему. Может, потому, что она дурно высказывается, или что она только и имеет теоретическое значение, как, например, римская философия в первые века христианства.

    но сознательно, или факт современного мира, отвергающий мысль и представляющий, как она, необходимый результат прошедшего?

    -- Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою диалектику, не совпадающую с диалектикой "Чистого разума"-- если хотите. Возьмите древний мир -- вместо того чтоб осуществлять республику Платона и политику Аристотеля -- он осуществляет Римскую республику и политику их завоевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки -- лангобардские графства и германское право.

    -- Вы, кажется, пророчите нашей цивилизации такую же гибель, как римской?-- смелая мысль и прекрасная перспектива.

    этого она и расцвела так пышно, так великолепно. Она принесла свое миру современному, но фактическое будущее прозябало инде, на более скромных пажитях -- в катакомбах, где прятались гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германы.

    -- Как же это в природе всё так целеобразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит из нее, выпадает из действительности, увядает наконец; человечество отступает назад, бросается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить таким же махровым цветом -- пышным, но лишенным семян? В этой философии истории есть что-то возмущающее душу. Для чего эти усилия? Жизнь народов становится праздной игрой: лепят, лепят по песчинке, по камушку,-- а тут вдруг опять все рухнет наземь, и люди снова начинают расчищать место да строить из развалин хижины, и долгими трудами достигают мало-помалу падения. Недаром Шекспир сказал, что история -- скучная сказка, рассказываемая дураком.

    -- Чувствительные моралисты давно не могут вспомнить без слез, что люди родятся для того, чтоб умереть. Смотреть на конец, а не на самое дело -- величайшая ошибка. На что растенью этот яркий, пышный венчик, на что этот упоительный запах -- совсем не нужно; но природа на каждой точке достигает всего, чего может достигнуть донельзя: до того, что все очень развитое нежно, близко к смерти. Но кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности камня? Какой это бедный, прозаический взгляд,-- а мы хотим перенести его в исторический мир. Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым, где у ней забор?-- она бесконечна, как мысль, как искусство; она чертит идеалы жизни, апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее яркие фантазии, тем более, что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и гуманнее, нежели варварский порядок, водворенный лангобардами, но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации,-- и новый порядок восторжествовал, несмотря ни на Corpus juris civilis, ни на мудрый, человеческий взгляд на жизнь римской философии Лукреция и Сенеки. Природа просто любит начинать вновь и вновь: она рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее -- пусть живет, пока есть сила,-- а новое подрастает, окрепает, пока прежнее доживает. Оттого-то и трудно вытянуть произведения природы в прямую линию; природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда нейдет правильным маршем вперед: развитое животное низших классов вдесятеро совершеннее неразвитого животного высшего порядка. Дикие германы были в своей непосредственности выше образованных римлян.

    -- Я начинаю подозревать, что вы ждете варварских нашествий, переселения народов.

    -- Я гадать не мастер; будущего нет: его образуют совокупности тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические столкновения и развязки. Впрочем, природа не любит повторяться: она импровизирует, пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот -- кто знает, которые отопрутся?

    детьми, возле Сатурна, пожирающего их. Она только стала подобросовестнее и не подменивает уже новорожденных каменьями. Какая цель всего этого? Стоит же детям родиться для того, чтоб отец съел их, да и вообще -- стоит ли игра свеч?

    -- Как не стоит? Вас смущает, что все игры доигрываются,-- но без этого они были бы нестерпимо скучны. Давным-давно Гёте толковал, что красота проходит потому, что только проходящее и может быть красиво,-- это ужасно обижает людей. У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится: родился -- так хочет жить во всю вечность; влюбился -- так хочет любить п быть любимым, как в минуту первого признанья. Он сердится на жизнь, видя, что в сорок лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, природы; она ничего личного, индивидуального не готовит впрок: она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, щедро наделяя люден блаженством и наслаждением, не страхует ни того, ни другого, не отвечает за их продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, в этих повсюдных переменах -- природа обновляется, живет, ими она вечно молода. Каждый исторический миг прекрасен, как всякий год с осенью и летом, с бурями и хорошей погодой. Он сам в себе носит свое благо, но будущее не его. Вам это досадно?

    -- Да, досадно. Человек ищет с тоскливым беспокойством цели всех этих начинаний, усилий...

    -- Цели? Какая цель песни, которую поет певица?-- Звуки, звуки, вырывающиеся из ее груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели,-- вы дождетесь, когда перестанут петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того чтоб слушать, вы ждали чего-то. Нас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте хорошенько: что же эта цель -- программа, что ли, или приказ; кто его составлял, кому прочтен, обязателен он или нет? Если да, то что мы -- куклы или люди, в самом деле; нравственно свободные существа или колеса в машине? Жизнь и историю для меня легче считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.

    -- То есть: просто-напросто цель природы и истории -- мы с вами, не правда ли?

    плюс настоящее всей вселенной! Тут все входит: и наследие всех прошлых усилий, и вдохновенный труд артиста, и энергия гражданских подвигов, и упоение искусством, и наслаждение юноши, который в эту самую минуту пробирается к заветной беседке, где его ждет подруга, робкая и трепещущая при каждом шорохе,-- и удовольствие рыбы, которая плещется на месячном свете, и гармония всей солнечной системы, всей вселенной -- словом, я, как после феодальных титулов, смело могу поставить три etc, etc, etc.

    -- Относительно природы вы правы, относительно истории вы забыли одно, что через все ее пульсации прошла красная нитка, которая связует ее в одно целое, и эта нитка -- прогресс. Или, может быть, вы не принимаете и прогресса?

    -- Прогресс -- неотъемлемое свойство сознательного развития. Это деятельная память и физиологическое усовершение людей, образованной общественности. Конечно, не весь человеческий род участвует в нем, но вообще выход из патриархального семейного быта обусловливает совершенствование; оно нейдет так сухо, прямолинейно, так жалко правильно, как думают; но отрицать его невозможно; это премия тем, которые после нас являются.

    -- Неужели же вы и тут не видите цели?

    на гибель толпам, которые кричат ему: "Morituri te salutant!", только и умеет ответить: "После вашей смерти будет прекрасно на земле"? Неужели и вы обрекаете людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-то другие будут танцевать; на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку с таинственным рулем и с смиренной надписью "Прогресс в будущем" на флаге? Утомленные падают на дороге, другие, со свежими силами, принимаются за веревки, а дороги остается столько же, как и при начале. Прогресс бесконечен; уже и это одно должно было насторожить людей: цель, бесконечно далекая,-- не цель, а если хотите -- гениальная уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере заработная плата или наслаждение в работе. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту; по дороге развиваются новые требования, новые средства -- отношение остается почти то же; по дороге усовершается мозг,-- что вы улыбаетесь?-- да, да, усовершается мозг... Как все естественное становится ребром, удивляет: точно как некогда рыцари удивлялись, что и вилланы хотят человеческих прав. Гёте, когда был в Италии, сравнивая выкопанный череп древнего быка с нашим, нашел, что у нашего кость тоньше, а вместилище для больших полушарий мозга -- больше, так что тот был очевидно сильнее, а наш развился в своем подчинении человеку. За что же вы лишите людей этого развития организма? Это, так сказать, родовой рост; конечно, это не цель, если вы хотите, чтоб я непременно употребил эту категорию; цель одна -- поставить человека на ноги, ввести его во владение своей средой, привить ему ее развитие, поставить его à même {в возможность (франц.). -- Ред.} понимать, чувствовать, действовать и наслаждаться. Природа не только не делает поколений для достижения будущего, но она вовсе о нем и не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине лучшую жемчужину -- лишь бы потешиться в настоящем: у нее натура вакханки и баядеры.

    -- И, бедная, не может осуществить своего призвания. Вакханка на диете и баядера в трауре! По крайней мере в наше время она скорее похожа на кающуюся Магдалину. Или, может быть, мозг выделался как-нибудь в сторону.

    отношении, дурно растут, слабы. Мы веками неестественной жизни, устремленной в одну сторону, воспитали себя в искусственную сферу, в идеализм -- и разрушили равновесие. Мы были велики и сильны, даже счастливы в своей отчужденности, в своем теоретическом блаженстве, а теперь перешли эту степень, и теперь она для нас невыносима. Между тем разрыв с практическими сферами сделался страшный. На кого пенять: и тут нет виноватых, кроме природы,-- но и та права. Природа натянула все мышцы, чтоб перешагнуть в человеке зверя, чтоб дать ему силы освободиться от опеки, а он так перешагнул, что одной ногой совсем вышел из естественного быта. Он это сделал, потому что свободен. Мы столько толкуем о воле, так гордимся ею -- и в то же время досадуем на то, что нас никто не ведет за руку, что оступаемся, несем последствия своих дел. Я готов повторить ваши слова, что мозг выделался в сторону идеализма; скорбный результат этой односторонности теперь заметили многие, и люди пойдут в другую сторону и вылечатся от идеализма, так, как вылечивались от разных исторических болезней: от рыцарства, от езуитизма, пуританизма, деизма...

    -- Странный путь развития болезнями, отклонениями!

    все, что есть в душе,-- действовать, сообщать другим и через все это достигать до братского единения, полного любви и деятельного обмена, все это бродит в человеке, ко всему этому он стремится даже тогда, когда, повидимому, преследует цели частные, низшие. Но как достигнуть, какими путями, совершенна зависит от людей: в их воле индивидуально вовсе нейти, а прозябать, подобно грибам, жить одним питанием, подобно устрицам, или идти в ряды войска, в ряды трудящихся. Ряды эти всегда будут; в этом опять природа; но как они пойдут, какие встретят препятствия --зависит от всего многоразличия внешних влияний да столько же иногда от воли одного человека, одной увлекательной мысли. В этом-то весь драматический характер отклонений. Если б не было ни страшных отклонений, ни нежданных поправок -- в чем же бы состоял действительный интерес истории? Тогда истории не было бы, а была бы логика. Человечество явилось бы готовым в непосредственно устроенном statu quo -- как животные. Какой скачок от орангутангов, и какое тупое положение! Страшная нелепость! Дается инстинкт--разум выработывается, и выработывается трудно; его нет ни для природы, ни для человека: его надобно достигать, а это трудно, особенно когда нет libretto. А если б был libret-to, тогда история не нужна, тогда она шалость. Подумайте, как смешны будут и мрачная горесть Тацита, и восторг Колумба: все превратится в гаерство, великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют,-- всё идут к одной развязке. Нет! У истории все импровизация, все ex tempore, вперед-- границ нет; даны условия, огонь жизни и деятельность, святое беспокойство; достигнута личность -- бойцы, пробуйте силу, идите куда хотите, куда только есть дорога из прошедшего, а где ее нет -- гений проложит новую -- Колумб или Петр Первый.

    -- А если на беду гения не найдется?

    -- Они почти всегда находятся; впрочем, в них нет необходимости: народы дойдут после, дойдут иной дорогой. Гений -- щегольство истории, ее роскошь. Неужели вы думаете, что судьбы Европы были бы не те, если б Наполеона вовсе не было,-- хотя во внешних обстоятельствах перемена была бы большая?

    -- Все это хорошо; но при такой неопределенности, распущенности история может продолжаться во веки веков -- или завтра окончиться.

    -- Без сомнения. Вероятно, впрочем, при дальнейшем развитии люди натолкнутся на некоторые пределы, лежащие в самой натуре человека, на такие ограничивающие условия, далее которых нельзя идти, оставаясь человеком. Недостатка в деле, в занятье, пока будет длиться история, я не могу себе представить. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра же. Мало ли что может быть: энкиевская комета наедет, геологический катаклизм приостановит на минуту органическую жизнь...

    испарения из земли. Как же вы не видите, что это нелепость?

    -- A я вас спрошу, как вы до сих пор не привыкнете к естественным путям явления? В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможности; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить,-- они развиваются и будут развиваться донельзя; они готовы наполнить собою мир, но они могут запутаться на полдороге, принять иное направление, быть, наконец, остановлены. Какой гений устоит против цикуты? Природа так богата, что ей это ничего, ее не убудет от этого; ей же все равно: из нее ничего не вынешь --всё в ней, как ни меняй.

    -- Для людей однакож и для живых существ это далеко не все равно. И Александр Македонский, я думаю, нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошел на замазку, как говорит Гамлет.

    -- Насчет Александра Македонского я вас успокою: он этого никогда не узнает. Я совершенно с вами согласен, что для человека совсем не все равно, жить или не жить; из этого я делаю заключение, что надо пользоваться жизнию, настоящим: недаром природа всеми языками беспрерывно шепчет и повторяет: "Vivere memento".

    -- Напрасный труд. Мы помним, что мы живем, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов, -- потому, наконец, что жажда деятельности нас снедает -- в мире, которому она не нужна. Наслаждаться!-- когда, по вашим словам, весь мир, нас окружающий, скоро рухнется и, стало быть, где-нибудь да задавит же. Еще хуже, нас с вами и не задавит; стены сотни лет стоят с трещинами, а пошлая действительность, нас окружающая, и трещины не давала: она так прочна, так прочна... я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания, но была и вера; можно было погибнуть, но нельзя было дойти до отчаяния: нам не для чего умирать и не для чего жить.

    -- Конечно, легче, потому что его падение было так же очевидно, как и замена.

    -- Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию; а именно эти-то периоды -- немые, серые -- и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись в бесцветных сумерках, под облаками пыли от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой -- читайте, они остались.

    -- А христиане?

    -- Они четыре столетия прятались, по подземельям, успех казался невозможным, а жертвы были перед глазами.

    -- И на другой день после торжества явилась ересь. Языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял святые воспоминания, читая мартиролог.

    -- Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так скверно, как теперь.

    -- Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополия страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива; ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлеченностями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих. Но чтобы опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить: отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и здоров?..

    -- разговор не продолжался.