• Приглашаем посетить наш сайт
    Шолохов (sholohov.lit-info.ru)
  • Исторические очерки о героях 1825 года и их предшественниках, по их воспоминаниям.
    Глава II. Заговорщик 1825 года (Иван Якушкин)

    ГЛАВА II

    ЗАГОВОРЩИК 1825 ГОДА

    (ИВАН ЯКУШКИН)

    Мы просим наших читателей твердо помнить, что очерки эти ни в коей мере не являются историей великого заговора 1825 года. Это только отрывки, отдельные штрихи, наброски, разрозненные страницы из воспоминаний и заметок, написанных И. Якушкиным, Бестужевым, князьями Трубецким, Оболенским и др. Мы добавили от себя лишь отдельные подробности и замечания общего характера. Мы старались, насколько это возможно, сохранить собственные слова этих героических личностей, писавших их во глубине Восточной Сибири рукой, отягощенной оковами.

    Поэтому-то мы и не слили в единую монографию отдельные воспоминания; напротив, мы сохранили их индивидуальность, хоть это и вынуждало нас иногда повторяться.

    Настоящая глава извлечена из первой части воспоминаний Ивана Якушкина. Нам так и не удалось достать вторую, которая положительным образом была нам обещана нашими друзьями*, более щедрыми на дружеские излияния, чем на точное исполнение взятых на себя обязательств.

    Существуют странные собиратели ценностей, которые наивно думают, что подобного рода воспоминания могут являться частной собственностью. Не только родственники и наследники, но и лица, получившие по счастливой случайности какой-либо список, прячут его под замок, разыгрывая таким образом малоблагородную роль пуделя, с ревнивой скупостью охраняющего ненужное ему сено.

    I

    Судьбы Российской империи решились в день торжественного вступления в Париж Александра I, эскортируемого отрядом владетельных особ, среди которых были австрийский император и прусский король.

    Nec plus ultra!*

    G этого дня кончилась; следовало искать иных оснований для ее поддержания, иных начал для ее развития, и понемногу они стали возникать.

    Русская империя, одетая на немецкий манер Петром I, долго стучалась в двери Европы, испрашивая себе место на пиру ее государей, прежде чем увидела, что эти двери открылись. С презрением глядели Бурбоны на гиперборейского выскочку. Сто лет спустя те же Бурбоны были вновь возведены на свой трон русским царем и русской армией. Империя хотела лишь упрочиться, получить признание; теперь же она навязывала себя как неодолимая и покровительствующая сила.

    Дело Петра I было завершено. Петербургскому самовластию оставалось выполнить еще одно назначение, оно выполнило его наполовину и гораздо позже. Задача его исчерпана, оно можег продолжать свое существование только преобразившись. Даже война была бы не более чем паллиативом.

    Тотчас же после победы вокруг престола стала ощущаться гнетущая, зловещая пустота. Душевный покой был утрачен. Александр почувствовал это первым, и далеко не он один. Он впал в мечтательность и тоску; угрызения совести, обманутые надежды, предчувствия томили его. Украдкой оставлял он армию, совет королей, празднества конгресса и спешил опуститься на колени в экстатической молитве вместе с баронессой Крюднер, которая из подруги г-жи Тальен сделалась иллюминаткой, одержимой, фанатичкой*.

    Военная молодежь оставалась задумчивой и сосредоточенной среди лавров и оваций. Было что-то мучительное в этом контрасте между родиной, победоносной вне своих границ и угнетенной внутри. Сравнение России с Францией и другими странами напрашивалось самым естественным образом. За два года войны в воспитании молодых офицеров произошел огромный скачок; они стали на голову выше и возвращались более серьезными, чем их старики-отцы, легкомысленные и раболепные царедворцы, не понимавшие их и смотревшие на них с удивлением. И они стали не только более серьезными, но и более впечатлительными, более раздражительными и менее терпеливыми — и совсем далеки были от духа покорного послушания и вечного обоготворения власти, которым так отличалось русское дворянство.

    Они не забыли своей родины, они не отдали предпочтения другим странам; напротив, именно они-то и любили Россию... «но странною любовью», как сказал поэт*. На полях сражений они научились видеть в солдате человека; им стыдно было подвергать его палочным ударам, им стыдно было владеть крепостными; их охватывал трепет негодования от того, что и сами они не обладают человеческими правами, которые можно было бы противопоставить всемогуществу правительства.

     

    Тот же толчок, который разбудил и помог росту офицеров, самым гибельным образом повлиял на императора. Сердце его, еще более угрюмое и недоверчивое, чем прежде, очерствело; его мрачный мистицизм превратился в манию и нисколько уже не сдерживал его дурных душевных наклонностей. Глубокое презрение, явная ненависть ко всему русскому овладели им. Либеральный, гуманный в Европе, в Польше, он становился в России неумолимым деспотом, мелочным и утомленным. «Он чувствовал себя чужим на родине, он был вне своей стихии». России он не понимал и начинал догадываться об этом. Некогда он искренно желал добра своему народу, но сделать ничего не мог. В отместку он всячески унижал русский народ, не скрывая своей досады.

    Когда герцог Веллингтон, во время смотра на равнине Вертю, похвалил царю безукоризненную выправку русских войск, Александр ответил ему: «У меня на службе много иностранцев, этим я обязан им».

    Адъютант граф Ожеровский с удивлением рассказывал своим товарищам, что в присутствии нескольких лиц император вскричал: «Если русский не дурак, то он плут». И это в Париже, в 1814 году.

    Видя, что все им сделанное не пускает корней, что ему удается только война, Александр проникся глубокой злобой не к алчной, продажной бюрократии, не к невежественному, хищному и могущественному дворянству, которое парализовало все его мероприятия, а к народу, великому незнакомцу, немому несчастному, бездеятельному, пассивному, который не принимал ничего от Danaos dona ferentes*. Почувствовав отвращение ко всему, Александр отошел от дел и с неистовством бросился в марсоманию смотров, мундиров, маневров, военных упражнений ускоренным и журавлиным шагом — наследственная болезнь фамилии голштейн-готторпской со времен Gamaschen-капрала и императора Петра III*.

    Мы увидим из рассказа молодого гвардейского офицера, возвратившегося в Россию после кампании 1814 года, как далеко уже тогда зашел император.

    Этот офицер и есть превосходный, энергичный ИВАН ЯКУШКИН.

    Первое, что поражает его при возвращении в Россию: полиция, расчищая место для батальонов в момент высадки войск в Ораниенбауме, награждает кулачными ударами направо и налево всех сбежавшихся поздравить солдат с благополучным прибытием. Сердце молодого человека сжалось. первый прием.

    Второй не заставил себя долго ждать. Якушкин отправился в штатском платье вместе с графом Толстым взглянуть на торжественное вступление девятой императорской гвардейской дивизии. Императрица-мать* с одной из великих княжон ожидала в парадной карете у арки, специально построенной для ознаменования этого торжества. Сам император выехал навстречу войскам, чтобы стать во главе их. Якушкин находился в двух шагах от императорской кареты, волны народа покрывали дорогу и подступы к ней. Наконец перед полками на великолепном коне показался император, он приближался, прекрасный и сияющий, с обнаженной шпагой в руке. Однако в ту минуту, когда он собирался, опустив шпагу, приветствовать свою мать, какой-то несчастный мужик, подталкиваемый сзади, желая лучше видеть, пробился через шпалеры и перебежал улицу неподалеку от императора. Тогда тот, вне себя, дал шпоры своей лошади и бросился с обнаженной шпагой на мужика; полиция, разумеется, накинулась на беднягу, осыпая его градом ударов.

    «Мы не могли поверить собственным глазам и отвернулись, сгорая от стыда, — продолжает Якушкин. — Это было начало моего разочарования в императоре, и я невольно подумал о кошке, обращенной в красавицу, которая однако ж не могла. видеть мыши, не бросившись на нее».

    Еще факт: в 1817 году последние войска возвратились из Франции. Александр выехал навстречу этим людям, более пяти лет выносившим тяготы отдаленной кампании; увидев, что у «их плохая выправка, он прогнал их с плацдарма и раскассировал один из егерских полков.

    По доносу одного мерзавца, полковника артиллерии Таубе. утверждавшего, будто офицеры невежливы, он, Александр, без расследования, не разузнав сути дела, не выслушав ни объяснений, ни оправданий, наказал весь офицерский состав гвардейской артиллерии и перевел пять лучших офицеров в армию.

    Молодежь роптала, ожесточалась. Серьезные люди начинали раздумывать не только о печальном положении страны, но и о необходимости срочно найти средства для выхода из него.

    Один раз вечером — это было в 1816 году — четыре офицера собрались в комнате у Муравьевых-Апостолов. Обсуждалось трудное положение, в котором внезапно очутились, несчастное состояние родины. Появилось еще двое Муравьевых. Один из них предложил составить общество для противодействия немецкой партии. Якушкин отказался в нем участвовать, заявив, что он готов вступить в общество, целью которого было бы не противодействие нескольким немцам, а общее улучшение участи России. Муравьевы-Апостолы разделяли его мнение. Тогда Муравьевы признались, что союз против немцев был только пробой и что они хотели предложить совсем иное общество. Все тотчас же согласились относительно основных принципов союза.

    Вот отправная точка, punctum saliens великой борьбы, незримой работы в течение тридцати лет, последовавших за 1825 годом, и пробуждения, наступившего после смерти Николая.

    Эти шесть имен принадлежат истории. Вот они: Сергей[65] и Матвей Муравьевы-Апостолы, Александр и Никита Муравьевы, князь Сергей Трубецкой и Якушкин.

    Шестерка

    Петербургская жизнь кажется Якушкину несносной, он покидает гвардию и переходит служить в обыкновенный егерский полк. По пути он заезжает повидаться со своим дядей, который управлял его родовым имением, расположенным в Смоленской губернии, и объявляет ему, что твердо решил освободить своих крестьян. Дядя, грустный и молчаливый, выслушивает его без малейшего возражения. Старик был уверен, что его племянник сошел с ума. Едва прибыв в 37-й егерский полк, он грубо нарушает постановление шестерки и делает великолепное приобретение для общества: он привлекает к нему командира своего полка — Фонвизина, человека высоких достоинств.

    Год спустя мы видим уже среди членов общества знаменитого полковника Пестеля, который пишет первый устав общества, названного им «Союзом благоденствия»*. Тогда же вокруг Фонвизина образуется общество, ставящее своей целью пропаганду среди военных*.

    В то время как эта кучка настойчивых и отважных людей обрекала себя на почти неотвратимую гибель, зная наперед свою участь, в Зимнем дворце замышлялся иного рода заговор.

    Создание военных поселений сделалось пунктом помешательства императора; ему недоставало только исполнителя для этого крупнейшего преступления своего царствования; он вскоре нашел его в человеке грубом и жестоком, безжалостном и ограниченном, алчном и свирепом, в своем alter ego, в графе Аракчееве, артиллерийском генерале, известном своей трусостью на поле сражения, ненавидимом и презираемом всей Россией. На его-то гнусные плечи утомленный император мало-помалу переложил бремя самодержавной власти, и ему-то доверил он осуществление своего чудовищного замысла.

    Новая история не видела ничего подобного, гнусность средств превосходит нелепость проекта.

    Решено было взять широкую полосу земли на севере и протянуть ее затем до Черного моря. Превратив крестьян в военнослужащих и разместив полки солдат в преобразованных таким образом деревнях, намеревались посредством поселений образовать военную Россию, которая делила бы надвое, подобно потоку, Россию гражданскую. По мысли императора, поселения эти должны были являться постоянным питомником для армии, местом расквартирования всей конницы, всей пехоты с их штабами и управлением; все должны были кормиться и содержать себя собственным трудом, собственными средствами. По мере того как чудовище это спускалось вниз, начиная от Старой Руссы близ Новгорода, все должно было быть без малейшей пощады, с лихорадочной поспешностью и педантизмом, граничащим с безумием, истерзано, разграблено, разбито, навеки превращено в солдат, — солдат потомственных. При первой же попытке крестьяне восстали, Аракчеев расстреливал их из пушек, рубил их на куски во время кавалерийских атак, брал деревни в штыки. Уцелевших от резни прогнали сквозь строй, и порядок восторжествовал. После этого несчастным объявили, что их дома и имущество не принадлежат им более, что отныне они становятся солдатами-земледельцами и будут работать не на себя, а на полк. Им обрили бороды, на них напялили шинели, затем разделили их на бригады и роты. Никогда ни террор, ни ужасы революции, ни коммунистические опыты, от анабаптистов и до Бабёфа, не осуществляли ничего даже отдаленно похожего на эти действия коронованного утописта, игравшего в 1801 году в комитет общественного спасения, этого меланхолического святоши из гостиных г-жи Крюднер, корифея либералов Священного союза!

    Известны факты, подробности, которые врезались в память народа и заставляют дыбом подыматься волосы; перо отказывается описывать эти факты, но они остаются как закваска, которая будоражит и взывает к ненависти и неизбежному мщению.

    Целые семьи покидали свои дома и бродили по лесам, женщины топились, мужчины калечили себя, вешались. Наказания были так непомерно тяжелы, что часто кончались уже на трупе.

    Когда добрались до малороссийских казаков, то встретили отчаянное сопротивление*. Эти люди, помня о дарованных им вольностях, помня о Стеньке Разине и Пугачеве, с ужасом отступили перед введением военных поселений. Прошли по их трупам. Чтоб оценить всю бессмысленность этого последнего преступления, надобно вспомнить, что казаки имели уже вполне готовые военные поселения, которые отлично функционировали, как они доказали это во время войны с 1812 по 1814 год. Но бешеная страсть к единообразию и регламентации ничего и слышать не хотела о традиционной и подлинно народной организации.

    Один казак[67], от которого потребовали, чтоб он объявил о своем согласии и которому угрожали несколькими тысячами розог в случае упорства (доходили до шести, восьми и даже десяти тысяч) просит минуту на размышление. Это был человек, уважаемый всей деревней, его свободному согласию придавали большое значение.

    Ему предоставляют несколько минут. Он возвращается с мешком, развязывает его, кладет перед палачами в эполетах трупы обоих своих детей, только что им убитых, и, сказав: «Они уж не будут солдатами», прибавляет: «Я же не хочу быть им/» Затем он снимает с себя платье и говорит: «Я готов!» Продолжать далее невозможно[68].

    II

    Безумие императора и кровожадная тирания его alter ego вызывали все большее и большее раздражение. Возмущенный известиями, получавшимися в Москве из Петербурга, Якушкин в 1817 году предложил своим друзьям убить Александра I; в качестве исполнителя он назвал самого себя. Члены общества не дали на это согласия, и Якушкин, оскорбленный и недовольный, порвал с Союзом. Год спустя, как и следовало ожидать, он возвратился в него.

    В течение этого года общество подвинулось вперед. В 1819 году мы видим в его составе, помимо основателей, людей выдающихся, высокопоставленных, деятельных, влиятельных — таких, как полковники Граббе, Нарышкин, статс-секретарь Н. Тургенев, князья Оболенский, Лопухин, Шаховской, Илья Долгорукий и др.[69]

    И не надобно упускать из виду, что мы говорим только о петербургском и московском обществе. В штабе второй армии был другой центр, которым руководил знаменитый полковник Пестель, и с ним рядом такие его друзья, как генерал князь С. Волконский и генерал Юшневский, как полковники Давыдов, Сергей Муравьев, такие фанатики, как Бестужев, Борисов и др.

    Рамки петербургского Союза становились чересчур тесными, план казался расплывчатым, робким, медлительным. Все чувствовали себя сильными и гораздо более готовыми к действию, чем можно было предполагать; отвага росла вместе с этим сознанием. Отсюда — естественное желание коренного преобразования, очистки, чтобы устранить вялых и нерешительных.

    Было решено — под предлогом, будто правительство напало на следы общества — распустить его и немедленно же его перестроить, сохраняя глубочайшую тайну. С этой целью Якушкина направили в штаб армии, находившийся в Тульчине, и предложили обществу Пестеля прислать своего делегата в Петербург.

    Пестель намерен был поехать сам. Его энергия, его несокрушимая сила внушали страх — ему отсоветовали ехать. Полковник Бурцов отправился вместо него, принял все, даже новый устав, написанный Никитой Муравьевым, занявшимся образованием нового общества. Пестель и его товарищи не слишком-то были довольны новостями, которые им привез полковник Бурцов. Они резонно рассудили, что общество обеих столиц не имело никакого права распустить sua sponte[70] весь Союз. В конце концов пришли к согласию; однако с той поры общества приняли разные названия: Северное общество и Южное общество, и больше уже не сливались. Пестель также перестроил свое общество; оно было гораздо более передовым, энергичным и решительным, чем общество петербургское. Пестель ставил своей целью ниспровержение императорского правительства; он был убежден, что республиканская форма возможна для России. Человек с широкими взглядами, с непоколебимыми убеждениями, «он никогда не ослабевал и ни на волос не отклонялся в сторону, — говорит Якушкин, — в течение десяти лет», когда он являлся подлинным диктатором Южного общества. Это он говорил о необходимости введения федерального начала*, глядел через границы, вступая в сношения с Обществом соединенных славян, отправил князя Волконского и Бестужева для заключения союза с поляками; наконец, именно Пестель первым указал на «землю», поземельную собственность и экспроприацию дворянства как на самую надежную основу для укрепления и внедрения революции. Члены Северного общества, даже Рылеев, никогда так далеко не заходили.

    Император был сильно встревожен; ничего определенного он не знал, но догадывался о многом, как вдруг неожиданный удар окончательно выбил его из колеи. В 1821 году он находился в Лайбахе; это было во время конгресса; там он все еще разыгрывал свою роль либерала. Меттерних прекрасно видел, что он уже устал от нее, и хотел втянуть его в явную и откровенную реакцию (1821 год); он искал чего-нибудь такого, что могло бы поразить воображение императора. Случай помог ему необыкновенным образом. Однажды князь является утром к императору*, рассказывает ему с сильно огорченным видом о распространении революционного духа во всех государствах, о нерадивости правительств; и, видя улыбку на губах Александра I, заявляет ему:

    — Государь, не думайте, что ваша страна находится в безопасности от революционных идей; сейчас, когда я имею честь говорить с вами, гвардейский Семеновский полк бунтует в Санкт-Петербурге.

    Император побледнел.

    — Откуда это вам известно? Я ничего не слыхал.

    — Только что прибыл курьер графа Лебцельтерна с этой депешей.

    Александр был уничтожен. Князь Меттерних удалился с сияющим видом. Удар был нанесен.

    Полк, который первым приветствовал радостными кликами Александра в пресловутую мартовскую ночь 1801 года, — полк, который он любил больше всех остальных, один из лучших в гвардии, быть может, самый лучший, — и во власти мятежа.

    И австрийский министр осведомлен об этом, а он, император всея Руси, — нет.

    Русский курьер, отправленный командующим гвардией через несколько часов после курьера Лебцельтерна, наконец прибыл. Это был Петр Чаадаев, столь знаменитый впоследствии Император принял его дурно. Потом он хотел ему прицепить адъютантские аксельбанты. Чаадаев не захотел ни выговора за чужую ошибку, ни награды за такую злополучную историю как дело Семеновского полка; он подал в отставку.

    Что ж это была за история с Семеновским полком? Мы опубликовали и «Полярной звезде» рассказ современника[71].

    Семеновский полк действительно был одним из лучших в гвардии; покрытый славой, возглавляемый замечательным человеком, генерал-адъютантом графом Потемкиным, он имел в своем составе превосходных, образованных офицеров, в числе которых были и члены Общества, как, например, двое Муравьевых-Апостолов и др.; они осуждали варварскую систему притеснений и наказаний, применяемых к солдатам, и приняли решение совершенно упразднить в полку палочные удары, розги и все виды телесных наказаний. В то же время они пытались улучшить участь солдат, следить за их пищей, содействовать увеличению их сбережений. Полковой командир помогал им, покровительствовал им; старые вояки смотрели косо на эти нововведения.

    В 1821 году Аракчеев производил какой-то сбор средств на военные поселения. Приглашение участвовать в нем являлось не чем иным, как приказом; все спешили внести свою лепту. Ни один офицер Семеновского полка не подписался. Этого было достаточно. Их надобно было погубить. Аракчеев сообщил императору об упадке дисциплины, офицерского духа, посоветовал отстранить графа Потемкина от командования; император дал графу Потемкину целую гвардейскую дивизию и назначил некоего Шварца, немца или немецкого еврея, командиром блестящего Семеновского полка. Это был один из тех мелочных и безжалостных тиранов — невежественный, вспыльчивый, педант и немец, педант на службе, педант в дисциплине, каких можно было видеть и видишь еще и теперь сотнями в русской армии. Он понял, с какой целью его назначили, и принялся исправлять полк. С первых же дней офицеры его возненавидели. Но больше всех страдали солдаты; ночью и днем он не давал им покоя; он продолжал при свечах военные упражнения, с тем чтобы возобновлять их еще затемно, наказывая за малейшую небрежность, за малейшую оплошность, с холодной и свирепой суровостью. Терпение солдат, отвыкших от дурного обращения, должно было лопнуть.

    Однажды вечером, после поверки, рота его величества отказалась разойтись, заявив, что подобную службу продолжать невозможно, и громко требуя своего ротного командира. Капитан Кошкаров пытался успокоить их и обещал передать их жалобу главнокомандующему; солдаты разошлись. Он сдержал свое слово, но граф Васильчиков придал делу иной оборот. На следующий вечер он приказал роте собраться в манеже; там ее уже поджидал батальон гренадерского полка с заряженными ружьями. Гренадерам был дан приказ отвести роту в крепость. Солдаты повиновались. Когда об этом узнали, сильное волнение охватило весь полк. Солдаты громко говорили, что рота его величества была только потому наказана одна, что пожертвовала собой за всех; что они, разделяя ее протест, хотели бы разделить ее участь и быть заключенными в крепость.

    Офицеры пытались их разубедить; солдаты отвечали, что они не хотят покинуть своих братьев, тогда офицеры присоединились к ним. Это было величественно и прекрасно.

    и командующий корпусом. Он спросил солдат, почему они не принесли жалобу законным путем. Солдаты отвечали, что месяц тому назад один из их товарищей вышел из строя во время инспекторского смотра, чтобы подать жалобу, и был за это жестоко наказан им же, командующим корпусом.

    — Но, в конце концов, чего же вы хотите? — спросил граф Васильчиков.

    — Чтоб освободили роту его величества или же отвели в крепость весь полк.

    Генерал отвечал им, что если они построятся в шеренги он отведет их в крепость. Солдаты повиновались, офицеры (за исключением двоих) заняли свои места, и полк молча и спокойно двинулся в крепость. Никаких беспорядков ночью. Разбили лишь несколько окон и зеркал в доме Шварца, скрывшегося с самого утра.

    Полк был расформирован. Солдат временно заключили в разные финляндские крепости. После ускоренного судопроизводства несколько унтер-офицеров было отставной полковник Ермолаев сосланы были на Кавказ; князь Щербатов, находившийся в Москве

    Следствием руководили генералы Орлов и Левашов, два зловещих имени, которые очень часто будут повторяться в наших очерках об этой эпохе.

    Васильчиков потерял командование гвардией; Шварц, получивший отставку, скрылся в своей новгородской деревне и был предан забвению.

    Император возвратился в Петербург в совершенном расстройстве. Призрак военного заговора преследовал его день и ночь. Подозрительный, недоверчивый и не в состоянии обнаружить ничего определенного, он принимал меры, явно выдававшие его тревогу.

    В 1822 году он внезапно распорядился закрыть масонские ложи, которым сам прежде покровительствовал. Тотчас же после этого — приказ всем чиновникам дать подписку, что они не принадлежат ни к какому тайному обществу и обязываются в будущем воздерживаться от участия в них.

    там с Фонвизиным, Пассеком и другими. Они собирали пожертвования в пользу крестьян, умиравших с голоду. Они давали собственные деньги и столько сделали в Москве и Петербурге, что правительство зашевелилось и направило в Смоленск старого сенатора Мертваго, который ничего не сделал, никому не помогал. Ими были собраны значительные суммы, и — что совершенно необычно для России — суммы эти дошли по своему назначению.

    Год спустя император беседовал как-то со своим начальником штаба князем Петром Волконским об этом проклятом тайном обществе, неуловимом и в то же время деятельном, подрывающем общественное мнение и владеющем им. Князь, который был другом царя, осмелился выразить некоторое сомнение насчет могущества этого карбонаризма.

    «Ты ничего не понимаешь, — сказал ему император, — и ты не знаешь ни этих людей, ни их сил. Знаешь ли ты, что в прошлом году они прокормили несколько уездов Смоленской губернии во время голода?»

    И он назвал Якушкина, генералов Пассека и Фонвизина.

    Наступали мрачные времена.

    Единственный независимый человек, связанный с императором с юности и еще державшийся на своем месте, был князь Александр Голицын, министр просвещения и духовных дел. Устранить его было нелегко; Аракчеев собрал все свои силы и раздавил его с необыкновенным эффектом и блеском.

    Князь Голицын был человек недалекий, развратник и ханжа, Царедворец и иллюминат; это он ввел в России библейские общества и богословие в университетское образование. Став министром народного просвещения, он начал ожесточенную воину, бессмысленное преследование  светской науки, независимых профессоров, книг не пиетистского содержания Он отыскал отступника вольтерьянства в России, человека желавшего сделать любой ценой карьеру, и привлек его к своим трудам. Министерство просвещения превратилось в инквизицию. Магницкий доносил не только на профессоров, которых увольняли в отставку, но и на целые отрасли науки. было запрещено, внесена в индекс Медицину  обязали

    Были произведены обыски, аресты преподавателей не только гимназий и университетов, но и военных училищ лицеев — на глазах у императора, который совместно со своими братьями являлся их номинальным главой.

    Казанский университет был совершенно разгромлен Магницким. Петербургский университет ожидал той же участи от своего попечителя Рунича.

    И этот-то момент террора Аракчеев избрал, чтобы начать действовать. Не подумайте только, что он собирался удержать эту обезумевшую руку, наносящую удары науке, что он собирался открыть глаза императору; совсем напротив, он толкал его в пропасть, еще более глубокую, и, оторвав его от полулютеранских влияний, передал его в грубые руки национального духовенства, дикого, неотесанного и невежественного.

    Для этой ловкой интриги он подобрал себе трех сообщников. Одного монаха — пройдоху, снедаемого честолюбием, коварного, дерзкого, законченного комедианта, доминиканца в душе, интригана из зависти*, и двух стариков, полупомешанных, но искренних фанатиков. Один из них был старый адмирал противник Карамзина, противник всяких новшеств, славянофил за четверть века до изобретения панславизма; порядочный человек, способный делать без излишней щепетильности доносы и глупейшим образом участвовать в злодействах во славу греческой церкви и славянских племен. Другой был сам архиепископ петербургский Серафим. То был настоящий византийский епископ, с благообразной седой головой, какие обычно видишь на старых картинах и на горе Афоне, производящих внушительное впечатление и скрывающих под своим толстым черепом полное отсутствие способностей, неизлечимый и застывший фанатизм. Отправляя весь свой век богослужение, люди эти принимают литургию за реальность, а церковный обряд — за самое святое в религии; они влекут религию к фетишизму, а веру —к идолопоклонству. Ум их становится совершенно неспособным постигать что-либо, на чем нет печати святого духа. И в данном случае не только печати святого духа вообще, но именно духа греческого параклета*. Петербургский архиепископ и адмирал-филолог, два «младенца» по семидесяти с лишком лет, руководимые, понукаемые и гальванизируемые молодым Лойолой из Новгорода, стали огромной силой в руках Аракчеева.

    Голицын наводняет Россию переводами евангелия с древнеславянского на современный русский язык. Правоверные старцы увидели в этой популяризации божественного слова кощунственное осквернение святыни. Они учуяли протестантизм в библиях, в Библейском обществе и в чисто немецком пиетизме князя-министра.

    взлелеянный и окруженный аристократическими дамами, проповедовал в гостиных против вторжения современного духа. Адмирал Шишков разглагольствовал в академиях и литературных обществах, посылая грозные докладные записки императору. Архиепископ молчал и готовил в качестве завершающего удара таран совсем иной силы.

    Дошло до того, что святой бесноватый из Новгорода, встретив князя Голицына у графини Орловой[73], известной своим ханжеством и огромными приношениями в монастырь Фотия, начал на него открыто нападать. Князь не сдавался и отвечал. Тогда монах поднялся, бледный, дрожащий; он остановил на Голицыне свои глаза, сверкавшие из-под низкого и узкого лба, и сказал ему: «Ты не хочешь прислушаться к призыву... Ты хочешь борьбы, посмотрим, кто из нас сильнее... но с сей поры будь проклят, я предаю тебя анафеме». Князь, охваченный ужасом, безмолвствовал.

    Он погиб. В подобных случаях надобно немедленно ударить или же принять удар.

    Через несколько дней, в необычное для официальных аудиенций время, в шесть часов пополудни, Петербург с удивлением увидел парадную карету архиепископа, проехавшую через город и остановившуюся у главного подъезда Зимнего дворца. Его преосвященство попросил ввести его к императору срочно и даже немедленно. Весь дворец был поражен, взволнован, на площади собралась толпа, и седовласый старец раздавал направо и налево благословения. Император, ничего не подозревавший, удивленный, испуганный, принял его в своем рабочем кабинете. Старый священнослужитель, держа в руке книгу, опустился на колени перед императором и простерся у ног его; голосом, полным слез, он сказал ему, что «наступило время для него, православного царя, спасти православную веру; церковь в опасности! Надобно немедленно удалить отступника».

    Сборник этот был напечатан Библейским обществом по распоряжению министра. Магницкий, предавая своего начальника и благодетеля, украл через посредство подкупленного им типографского фактора листы из этого сочинения и принес их старому фанатику как доказательство лютеранской пропаганды. Голицын из преследователя превратился в преследуемого. Александр полностью подпал под влияние идолопоклоннического, грубого и невежественного духовенства. Уже занималась заря национальной

    Шишков был назначен министром народного просвещения. Александр оставался с Фотием два часа с глазу на глаз, запершись в своем кабинете. Монах вышел оттуда столь же бесстрастным, как и вошел. Никто не узнает, о чем говорили эти два человека...

    Он скрывается, становится почти невидимым, удаляется от всех, избегает празднеств и приемов, посещает в одиночестве монастыри, объезжает большие города проселочными дорогами, а там, где их нет, заставляет их прокладывать ad hoc[74]. В 1824 году он на мгновение появляется в Москве[75] и едет умирать в Таганрог... как мы говорили уже об этом в предыдущей главе*.

    Пушечные выстрелы 14/26 декабря 1825 года были его меланхолическим и своеобразным

    III

    Якушкин не говорит о 14/26 декабря 1825 года. Его не было в Петербурге в этот великий и трагический день.

    Мы увидим из воспоминаний князя Сергея Трубецкого, что выбор этого дня был полностью обоснован, хотя он и наступил как бы неожиданно. Мы познакомимся с некоторыми подробностями, сообщенными И. Пущиным* и Николаем Бестужевым.

    Теперь же последуем за рассказом нашего автора.

    После неудавшейся попытки поднять войска в Москве, пользуясь замешательством при второй присяге, Якушкин спокойно оставался в Москве; и только 10/22 января он был арестован, тотчас же отправлен в Петербург и заперт в нижнем этаже Зимнего дворца. «На другой день вечером повели меня, — говорит Якушкин, — в Эрмитаж. В углу огромной залы, увешанной картинами, под портретом Климента IX, сидел перед ломберным столом генерал Левашов. Он указал мне на стул против него и начал вопросом: „Принадлежали ли вы к тайному обществу?" Я отвечал утвердительно.

    — Какие вам известны действия тайного общества?

    —  Действия...

    — Милостивый государь, вы не должны предполагать, что нам ничего не известно. Происшествия 14/26 декабря были только преждевременною вспышкою. Вы прекрасно знаете что еще в 1818 году вы должны были убить императора Александра.

    Это заставило меня призадуматься. Я не полагал, чтобы совещание, бывшее в нашем маленьком дружеском кружке, могло быть известно.

    — Я добавлю некоторые подробности, — продолжал Левашов. —Из тех, кто там был и замыслил цареубийство, на вас пал жребий как на исполнителя.

    — Извините, генерал, я вызвался сам нанести удар. Левашов записал мои слова.

    — Теперь не угодно ли вам будет назвать тех из ваших соучастников, которые присутствовали на этом совещании.

    — Этого я никак не могу сделать; вступая в тайное общество, я дал обещание никогда никого не называть.

    — Так вас заставят. Я должен сказать вам, что у нас в России есть пытка.

    — Очень благодарен вашему превосходительству за вашу доверенность, и теперь еще более, нежели прежде, я чувствую моею обязанностию никого не называть.

    — На этот раз, — сказал генерал по-французски, — я говорю с вами не как ваш судья, а как дворянин, такой же, как и вы, и я не понимаю, почему вы хотите быть мучеником ради людей, которые предали вас и назвали ваше имя.

    — Я здесь не для того, чтобы судить поведение моих товарищей, и я должен думать только о выполнении обязательств, которые взял на себя, вступая в Общество.

    — Все ваши товарищи показали, что цель Общества была заменить правление самодержавное представительным правлением.

    — Это вполне может быть.

    — Но какова же конституция, которую хотели ввести?

    — Я не смог бы это точно определить, генерал.

    — Но чем же вы, однако, занимались в Обществе?

    — Я всего более занимался отысканием способов освобождения крестьян.

    — И что же вы можете сказать об этом?

    — Скажу, что это узел, который обязательно должен быть развязан правительством или, если оно этого не сделает, он развяжется сам собой ужаснейшим и насильственным образом.

    — Но что же может сделать тут правительство?

    — Выкупить земли.

    — Это невозможно, вы сами знаете состояние наших финансов. Еще несколько вопросов и вторичное предложение назвать

    членов Общества, еще один отказ с моей стороны. Левашов протянул мне листок, который он измарал во время нашей беседы, и спросил меня: „Угодно ли вам подписать?" Я подписал его, не читая; он отпустил меня, я вышел. Во время беседы с Левашовым я чувствовал себя легко и не переставал рассматривать «Святую фамилию" Доминикина. Оставшись один с фельдъегерем, я начал размышлять о слове “пытка”, произнесенном генералом. Дверь отворилась, и Левашов сделал мне знак снова войти. Возле стола стоял император. Он сказал мне, чтобы я подошел ближе, и затем: „Подумали ли вы о том, что вас ожидает на том свете? Вечное проклятие! Мнение людей вы можете презирать, но наказание небес за измену клятве! Я не хочу вашей окончательной гибели, я пришлю к вам священника ". — Пауза.

    — Что же вы мне ничего не отвечаете?

    — Не знаю, о чем вашему величеству угодно меня спрашивать.

    — Я, кажется, говорю довольно ясно. Если вы не хотите увлечь в пропасть ваше семейство, если вы не хотите, чтобы с вами обращались, как с свиньей, то вы должны во всем мне признаться.

    — Я дал слово не называть никого. Все же, что я мог сказать про себя, я уже сказал его превосходительству, — ответил я, указывая на Левашова, стоявшего поодаль в почтительном положении.

    Что вы мне тычете его превосходительство и ваше мерзкое честное слово!

    —  Назвать я никого не могу.

    Николай отскочил три шага назад и сказал, указывая на меня:

    —   Надеть на него железа... заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог.

    Увидев царя, я сильно испугался, что он унизит меня, говоря спокойно и умеренно, указывая на слабые стороны Общества; я боялся, что он подавит меня своим великодушием. Но с первой же минуты я успокоился. Я почувствовал себя более сильным, чем он, и таким я и оставался в течение всей беседы.

    Меня перевезли в крепость. Комендант, генерал Сукин, с деревянной ногой, принял меня; он взял листок бумаги, который ему подали, подошел к свечке и сказал с расстановкой:

    — Приказ заковать тебя!»

    «каменные мешки» — в знаменитый Алексеевский равелин, куда иногда входили, но откуда почти никогда не выходили. Здесь-то жестокий Петр I погубил своего сына Алексея (отсюда и название этого равелина); здесь же погибла несчастная княжна Тараканова, утонувшая в своем каземате.

    Семидесятилетний старик, начальник равелина, отвел Якушкина в каземат № 1. Ею раздели, дали ему грубую рубаху, всю в лохмотьях, и такие же панталоны. «Потом старик стал на колени, чтоб снова надеть железа, обернул наручники тряпкой и спросил меня, могу ли я так писать. Я ответил ему утвердительно. После этого он пожелал мне доброй ночи и, сказав: „Божья милость всех нас спасет" — вышел со своей свитой. Дверь затворилась за ними, и я услышал, как дважды щелкнул замок.

    Комната, в которой я находился, имела шесть шагов длины и четыре ширины; стены еще носили следы наводнения 1824 года, стекла были выкрашены белой краской, в окно была вделана крепкая железная решетка. Кровать, печь, маленький столик, кружка с водою, ночник, стольчак и два стула — такова была меблировка. В девять часов вечера солдат принес мне похлебку из капусты; уже двое суток я ничего не ел, и я не без удовольствия принялся за щи. Ходьба в железах была малоудобна (они весили около двенадцати килогр<аммов>), они производили такой шум, что я опасался, как бы не обеспокоить моих соседей. Я лег и спал бы спокойно, ежели бы не пробуждали меня ежеминутно наручники.

    На другой день я был еще в постели, когда растворилась теперь и вошел старый священник, рослый и совсем седой*. Он взял стул, сел у моей кровати и сказал мне, что его прислал ко мне император,

    — Всякий ли год вы причащаетесь? — спросил он у меня.

    — Вот уже более пятнадцати лет, как я не делаю этого.

    — Быть может, вам мешала в этом служба?

    — Я уже восемь лет как покинул службу. Не причащался я потому, что я не христианин.

    Священник заговорил тогда со мной о том свете, о небесной

    ».

    «— Ежели вы верите в божественное милосердие, — сказал Якушкин, — то вы должны быть уверены, что мы все будем прощены: и вы, и я, и мои судьи.

    То был добрый человек; он удалился со слезами на глазах, говоря, что ему очень жалко, что он ничем не может быть мне полезен. После его ухода ефрейтор принес мне вместо обеда кусок солдатского хлеба. (И этого железного человека глубокомысленный Николай хотел обратить к религии голодом!) Какой-то офицер принес мне мою трубку и табак с (еще лучше!), я сказал, что ни трубка, ни табак не принадлежат мне и ему только и остается, что унести их. На следующий день вечером ко мне вошел другой священник, еще более рослый: это был протопоп Казанского собора*. Приемы его были совсем другие; он обнял меня с нежностью и стал говорить мне о терпении, с которым апостолы и первые отцы церкви переносили свое ужасное положение.

    — Батюшка, — сказал я ему, — вы пришли сюда по поручению правительства?

    Это его на мгновенье озадачило, затем он отвечал мне:

    — Конечно, без позволения правительства я не мог бы посетить вас, но, в вашем положении, вы бы, вероятно, обрадовались, ежели бы забежала к вам даже собака. Вот почему я полагал, что мое посещение не будет вам неприятно.

    Наоборот... а вот среди моих товарищей есть верующие, которые, быть может, были бы счастливы повидаться с вами.

    — Мне нет дела до ваших верований, — сказал протопоп Мысловский. —Вы страдаете, и я буду счастлив, ежели посещения мои не как священника, а как человека могут быть для вас приятны.

    Я подал ему руку.

    Он являлся всякий день и вел себя с большим тактом; он говорил обо всем, кроме религии.

    ... Как-то вечером я услыхал сильный шум: один из арестованных, Булатов, неистовствовал в припадке бешенства. В продолжение восьми дней он отказывался от всякой пищи. Ни просьбы, ни угрозы не могли его убедить. Он впал в буйное помешательство, его отвезли в госпиталь, где он и умер десять дней спустя. Перед смертию привели его двух малолетних дочерей, которых он нежно любил. Они не узнали своего отца и убежали от него с ужасом.

    от имени дежурного офицера

    Назавтра ко мне пришел сам комендант крепости. Он заклинал меня назвать имена членов Общества, чтобы облегчить мою судьбу, и произнес длинный панегирик новому царю, договорившись даже до того, что назвал его ангелом доброты.

    — Дай бог, чтоб это было так, — отвечал я ему.

    — Ну, несмотря на ваше упорство, я велю принести вам обед, а так как вы давно ничего, кроме хлеба, не ели, я пришлю вам прежде чаю.

    Я поблагодарил его, сказав, что, в конце концов, для меня все это не имеет большого значения. Однако он прислал мне чаю и похлебки.

    Я сообщил об этом протопопу и сказал ему, что старый генерал показался мне в общем добрым человеком. На это Мысловский заметил, что доброта коменданта главным образом состоит в искренном желании, чтоб я не умер, как Булатов, от недостаточной и дурной пищи. Ибо, — сказал он, — следственная комиссия очень хлопочет о том, чтобы никто не умер до окончания дела»[76]

    ... В первых числах февраля дежурный офицер принес Якушкину письмо от его жены, в котором она извещала его о рождении сына. Это письмо было вручено Якушкину по приказанию императора. Радость его была безмерна. Он хотел даже написать письмо императору с выражением благодарности, но, к счастью, офицер уже ушел и письмо осталось ненаписанным. В тот же день, после ужина, плац-адъютант приказал ему одеться и следовать за ним. Он показал ему, каким образом несколько придерживать железа на ногах при помощи носового платка, завязал ему глаза, накинул ему на плечи шубу и повез его в санях к дому коменданта. Там, после довольно долгого ожидания, Якушкина ввели в большую, очень ярко освещенную залу и сняли платок с его глаз.

    «Я оказался посреди большой комнаты, в десяти шагах от стола, покрытого красным сукном. На крайнем конце его сидел председатель комиссии Татищев; рядом с ним находился великий князь Михаил, затем князь Александр Голицын, генерал Дибич; между ним и графом Чернышевым было порожнее место — Левашова. По другую сторону от председателя сидели: генерал-губернатор Кутузов, граф Бенкендорф, генерал Потапов и флигель-адъютант полковник Адлерберг, который, не будучи членом комиссии, присутствовал для составления докладов императору.

    После минутного молчания граф Чернышев сказал мне торжественным тоном:

    —Приближьтесь!

    Мои цепи загремели в зале.

    —Присягали ли вы, — сказал он, — нынешнему императору?

    —Нет.

    —Почему же это?

    — Я не присягал потому, что присяга сопровождается такими формальностями и клятвами, что я считал неприличным давать их, не веря им.

    Только тут явилась мне мысль, что письмо моей жены было использовано в качестве ловушки. Я смотрел на своих судей с этой минуты с глубоким омерзением и безграничным презрением.

    — Вы хотите спасти своих сообщников, — сказал мне Чернышев, — это вам не удастся.

    — Если б я хотел спасти кого-нибудь, то начал бы с самого себя, и в этом случае не рассказал бы того, что рассказал генералу Левашову.

    — Что касается вас, то себя вы спасти не можете. Ежели комитет спрашивает у вас имена, то с единственной целью — облегчить вашу судьбу. Так как вы упорствуете в своем отказе, то мы назовем вам всех членов, в присутствии которых было принято решение убить покойного императора. Там были Александр, Никита, Сергей и Матвей Муравьевы, Лунин, Шаховской. — что вы сами вызвались на это.

    — Последние правы.

    — Какое ужасное положение, — сказал князь А. Голицын, — иметь душу, обремененную таким преступлением! Был ли у вас священник?

    — Да, он приходил ко мне. Дремавший Кутузов проснулся и, не разобрав хорошо, в чем дело, закричал:

    — Как, он не пустил к себе попа!

    — Не было ли кого, кто бы при самом начале уговаривал вас отказаться от вашего ужасного намерения?

    — Фонвизин.

    Чернышев улыбнулся великому князю и сказал мне довольно кротко, что мне пришлют письменные вопросы.

    На другой день мне принесли те же вопросы в письменном виде».

    «Отсюда, — пишет Якушкин со святой откровенностью, — отсюда начинается тлетворное, развращающее действие тюрьмы, желез, усталости, заботы о семье и проч. Я начал прибегать уверткам. Мне представилось, что я разыгрываю роль Дон-Кихота, выходящего со шпагою в руке против льва, который, увидавши его, зевает, отворачивает голову и засыпает».

    Якушкин написал имена всех членов, названных в его присутствии Комиссией, и прибавил к ним два: генерала Пассека, покончившего самоубийством, и Чаадаева, которого не было в России.

    В конце великого поста Якушкин согласился — и он называет это вторым падением, — причаститься. В этот же вечер сняли, по приказанию императора, кандалы с его ног. Первое время это его затрудняло; он был так слаб, что кандалы, оставшиеся на руках, перевешивали его вперед своей тяжестью. Неделю спустя, в Светлое воскресенье, кандалы были сняты и с его рук.

    «Меня впустили в комнату, в которой я увидел Никиту и Матвея Муравьевых, князя Волконского, Александра Бестужева и Вильгельма Кюхельбекера. Я был очень счастлив вновь увидеть своих друзей, в особенности Муравьевых, и однако был поражен большой переменой, которую нашел в них; они похудели и были истощены тюрьмой.

    ... Священник появился на мгновение, чтобы шепнуть мне следующие слова:

    — Вы услышите, как говорят о смертном приговоре — не верьте, чтобы совершилась казнь».

    Наконец их впустили всех шестерых в залу Верховного уголовного суда. Митрополиты, архиереи, члены Государственного совета, генералы сидели за столом; за ними находился Сенат. Им прочли смертный приговор[77] и вновь отвели в казематы.

    «В полночь пришли меня разбудить, принесли мне мое платье и вывели на мост, который соединяет равелин с крепостью. Изо всех концов, изо всех казематов вели приговоренных, которых направляли к крепости. Когда все собрались, нас повели под конвоем в ворота; мы прошли мимо помоста, над которым возвышалось два столба и перекладина; с перекладины свисали веревки. Нам и в голову не приходило, что это виселица. Мы были уверены, что никого не казнят.

    шли выслушать приговор с высоко поднятой головой, весело разговаривая между собой.

    Перед крепостью сделали остановку; еще раз прочли приговор, после чего велели военных поставить на колена, снять с них мундиры и переломить их шпагу над головой. Я стоял последний на правом фланге, и с меня именно должна была начаться экзекуция. Фурлейт, выполнявший эту обязанность, ударил меня со всего маху моею шпагой по голове. Шпага была плохо подпилена посередине. Я упал и, поднявшись, сказал ему: „Ты убьешь меня до смерти, ежели ударишь меня еще раз с такой силой". Генерал-губернатор Кутузов находился рядом, верхом на лошади, и я очень хорошо видел, что он смеялся при виде этой прискорбной сцены. Шагах в ста от нас бросали в костры наши мундиры, ордена и пр.»

    После этой церемонии их опять отвели в казематы... Ефрейтор, который принес Якушкину обед, был бледен и расстроен; он осмелился шепнуть несколько слов: «Совершилось ужасное, пятерых из ваших повесили». Якушкин не мог этому поверить. Наконец вошел священник с дароносицей в руках. «Правда ли?» — спросил у него Якушкин. Священник бросился на стул и, зарыдав, сжал зубами дароносицу...

    «Они все готовились к смерти с совершенным спокойствием, — сказал он, — и с несравненным душевным величием. Один только Михаил Бестужев испытывал минуты слабости; он был так молод (двадцати трех лет) и так хотел еще жить». В два часа утра протопоп проводил их, подав руку молодому Бестужеву. У подножья виселицы Сергей Муравьев стал на колени и громко произнес: «Боже, спаси Россию и спаси царя».

    «Глубоко религиозный, — добавляет Якушкин, — Муравьев был искренен; он молил, умирая, за царя, как молил Христос на кресте за врагов своих».

    Священник, сходя по ступеням с помоста, услышал шум и еще раз обратил взор к мученикам; он увидел висевших Пестеля я Бестужева, а остальных троих лежавших ранеными на досках — их головы выскользнули через петли веревок, намокших от дождя.

    Сергей Муравьев был тяжело ранен, одна нога у него была переломлена. «Бедная Россия, — выговорил он, — и повесить-то даже человека не умеют». Каховский произнес несколько ругательств. Рылеев не оказал ни слова[78]. Генерал Чернышев не потерял голову, он велел повесить их еще раз.

    Мысловский благословил их трупы[79].

    очистительное молебствие; митрополит присутствовал там со всем духовенством. Протоиерей Мысловский не пошел туда, он остался один в соборе. Затем, надев траурную ризу, он отслужил панихиду по пяти мученикам... Какая-то заплаканная женщина входит в собор и видит старого священника, простертого перед алтарем, молящегося за упокой души Сергея, Павла, Михаила, и Кондратия*.

    P. S. Есть точка сближения между этим великим мучеником и мною, которая мне слишком дорога, чтобы не сообщить о ней нашим читателям.

    Якушкин умер в Москве в 1856 году. Он возвратился из Восточной Сибири после амнистии, дарованной теперешним императором. Полицейские придирки сделали эту амнистию тяжелой и оскорбительной для стариков. Якушкину не разрешили жить в Москве, и решение это пересмотрели только тогда, когда он тяжело заболел. . Новое, оскорбление ожидало умирающего в Москве. По приказу императора был напечатан полуофициальный пасквиль, по поводу восшествия на престол Николая*. Через тридцать лет прежние оскорбления, наново перекрашенные, поднялись, словно Ave*, зловещее и гнусное, навстречу воскресшим.

    Друзья Якушкина рассказали мне, что умирающий старец, увидев эту брошюру, сказал, назвав меня: «Я уверен, что он отомстит нашу.. память»[81].

    Раздел сайта: