• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой А.Н. (tolstoy-a-n.lit-info.ru)
  • Княгиня Екатерина Романовна Дашкова

    КНЯГИНЯ ЕКАТЕРИНА РОМАНОВНА
    ДАШКОВА

    «Очень бы мне хотелось, — пишет мисс Катрин Вильмот своим родным в Ирландию из деревни Дашковой, — чтоб вы могли взглянуть на самую княгиню. В ней все, язык и платье, — все оригинально; что б она ни делала, она решительно ни на кого не похожа. Я не только не видывала никогда такого существа, но и не слыхивала о таком. Она учит каменщиков класть стены, помогает делать дорожки, ходит кормить коров, сочиняет музыку, пишет статьи для печати, знает до конца церковный чин и поправляет священника, если он не так молится, знает до конца театр и поправляет своих домашних актеров, когда они сбиваются с роли; она доктор, аптекарь, фельдшер, кузнец, плотник, судья, законник; она всякий день делает самые противуположные вещи на свете — ведет переписку с братом, занимающим одно из первых мест в империи, с учеными, с литераторами, с жидами, с своим сыном, со всеми родственниками. Ее разговор, увлекательный по своей простоте, доходит иногда до детской наивности. Она, нисколько не думая, говорит разом по-французски, по-итальянски, по-русски, по-английски, путая все языки вместе.

    Она родилась быть министром или полководцем, ее место во главе государства».

    Все это верно, но мисс Вильмот забывает, что, сверх того, Дашкова родилась женщиной и женщиной осталась всю жизнь. Сторона сердца, нежности, преданности, была в ней необыкновенно развита. Для нас это особенно важно. Дашковою русская женская личность, разбуженная петровским разгромом, выходит из своего затворничества, заявляет свою способность и требует участия в деле государственном, в науке, в преобразовании России — и смело становится рядом с Екатериной.

    В Дашковой чувствуется та самая сила, не совсем устроенная, которая рвалась к просторной жизни из-под плесени московского застоя, что-то сильное, многостороннее, деятельное петровское, ломоносовское, но смягченное аристократическим воспитанием и женственностью.

    Екатерина II, делая ее президентом Академии, признала политическое равенство обоих полов, совершенно последовательное в стране, принимавшей гражданскую правомерность женщин, остающихся на Западе прикрепленными к мужьям или в вечном несовершеннолетии.

    В русской истории, бедной личностями, записки женщины, участвовавшей на первом плане в перевороте 1762 года и видевшей возле все события от смерти Елизаветы до Тильзитского мира, чрезвычайно важны, тем больше что мы очень мало знаем наше XVIII столетие. Мы любим в истории восходить гораздо дальше. Мы из-за варягов, новгородцев, киевлян не видим вчерашнего дня; зубчатые кремлевские стены заслоняют нам плоские линии Петропавловской крепости. Разбирая отчетливо царские грамоты, мы мало знаем, что писалось на ломаном русском языке в петербургских канцеляриях, в то время как под окнами Зимнего дворца ревела дикая крамола и мятеж, угрожая Сибирью и смертью его жителям, и трон не получил еще ту силу и прочность, которую он приобрел не больше как семьдесят пять лет тому назад. Протверживать историю этих времен очень полезно и для правительства, чтоб оно не забывалось, и для нас, чтоб мы не отчаивались.

    Я желал бы хоть вкратце объяснить мою мысль.

    Вся Европа и, что гораздо хуже, все русские принимают императорскую власть в ее современной форме за такую несокрушимую всегдашность русского быта, которая смеется по праву над всеми дерзновенными попытками и смело выдерживает всякий натиск, мощно и прочно уцепившись далеко разветвившимися корнями в землю.

    Императорская власть, совсем напротив, устоялась и окрепла весьма недавно. Она и теперь носит на себе следы своего революционного начала; в ней и до сих пор перепутаны без всякого порядка, как в промежуточных слоях земного шара, гранят старины, наносные пески, осколки, случайно захваченные сверху, всплывшие снизу, местами крепко слежавшиеся, но не соединенные химически.

    Нас вводят в заблуждение бармы Мономаха, трон царя Иоанна Васильевича, Успенский собор — но разве Наполеон не рядился в мантию Карла Великого и не надевал на свою голову железной короны в Милане? — Все это подделки вроде Чатертона; почтенные черты старости и минувшего берутся взаймы для того, чтобы окружить новое уважением и уверить в его прочности, так сказать, в его вековечности.

    иной жизни. Это военная и гражданская диктатура, гораздо больше сходная с римским цезаризмом, нежели с феодальной монархией. Диктатура может быть очень сильна, поглощать в себя все власти, но прочна она быть не может. Она существует до тех пор, пока обстоятельства, ее вызвавшие, останутся те же и пока она сама верна своему призванию.

    Разумеется, встречая при выходе с парохода вычищенную и выбеленную лейб-гвардию, безмолвную бюрократию, несущихся курьеров, неподвижных часовых, казаков с нагайками, полицейских с кулаками, полгорода в мундирах, полгорода, делающий фрунт, и целый город, торопливо снимающий шляпу, и подумав, что все это лишено всякой самобытности и служит пальцами, хвостом, ногтями и когтями одного человека, совмещающего в себе все виды власти — помещика, папы, палача, родной матери и сержанта, может закружиться в голове, сделаться страшно, может прийти желание самому снять шляпу и поклониться, пока голова цела, и вдвое того — может захотеться сесть опять на пароход и плыть куда-нибудь. Все это так, и все это чувствовал (кроме последнего) достопочтенный вестфальский барон Гакстгаузен.

    Этот сурово-мрачный, подавляющий вид грубой силы приняло императорство особенно в тридцатилетие николаевского царствования; стращать было у него в принципе. Но тут невольно является вопрос: отчего же Николай не мог в эти тридцать лет забыть «дурные четверть часа», проведенные им при защите Зимнего дворца 14 декабря 1825? Отчего, умирая, вспомнил он этот день и за него благодарил гвардию?

    Оттого, что он понял с начала своего воцарения, что его трон только силен силой. Он ею одной и держался, но чувствовал, что в штыках, что в материальном гнете ничего нет прочного, и искал иных опор. Опоры, на которые он обратил внимание, были верны, рядом с самодержавием он поставил православие и народность. Но это был протест против петровского направления, которого весь смысл состоял в секуляризации царской власти и общеевропейском образовании. Николай становился в прямое противуречие с живым началом петровского императорства, а потому ничего нет удивительного, что прямой результат его царствования был глухой разрыв между ним и Россией. Если б он прожил еще десять лет, его трон развалился бы сам собою; все перестало идти, все повяло, стало сохнуть, от всего отлетал дух, беспорядки администрации достигли чудовищных размеров. Его царствование было нелепость. Он понял, что, идя по направлению Александра, должно было неминуемо изменить более человеческими формами самодержавную власть, но этого он не хотел, а воображал, что он настолько независим от петровских начал, что он может быть Петром и без них.

    Ему бы удалось, может быть, если б в самом деле, как думают московские староверы, переворот Петра был следствием личной воли, гениального каприза; но он вовсе не был случайностью, а служил ответом на инстинктивную потребность Руси развернуть свои силы. Как иначе можно объяснить успех его?

    Государственное развитие России шло медленно и было очень позднее, Русь жила нараспашку и кой-как собралась, подгоняемая татарами, в иконописное, т. е. суздальски-византийское Московское царство, формы его были неуклюжи и грубы, все шло неловко, апатично. Царская власть не годна была даже на защиту государства, и в 1612 году Россия была спасена без царя. А между тем что-то говорило, что-то говорящее до сих пор в сердце каждого из нас, что под обветшалыми и тяжелыми платьями бездна сил и мощи. Это что-то и есть молодость, вера в себя, сознание силы.

    ‒ народ любил Петра I, он его перенес в легенды и сказки. Точно будто русский человек догадался, что, чего бы ни стоило, надо было переломить лень и крепким государственным строем стянуть нашу распущенность. Бесчеловечная дрессировка Петра I и таких преемников его, как Бирон, разумеется, поселяла ужас и отвращение, но все это переносили за открывавшуюся ширь новой жизни. Так, как во Франции переносили террор.

    Петровский период сразу стал народнее периода царей московских. Он глубоко взошел в нашу историю, в наши нравы, в нашу плоть и кровь; в нем есть что-то необычайно родное нам, юное; отвратительная примесь казарменной дерзости и австрийского канцелярства не составляют его главной характеристики. С этим периодом связаны дорогие нам воспоминания нашего могучего роста, нашей славы и наших бедствий; он сдержал свое слово и создал сильное государство. Народ любит успех и силу.

    Когда Александр диктовал в Париже законы всей Европе, одна сторона петровской идеи была окончена. Что же потом? Воротиться опять за 1700 год и сочетать военный деспотизм с отчуждающейся от всего человеческого царской властию. Этого хотел Николай, десяток поврежденных славянофилов — и больше никто.

    Если народ и ненавидит чуждое ему немецкое правительство, вполне заслужившее это, то из этого не следует, чтоб он любил московское царство, он его забыл через одно поколение и совершенно не знает.

    Что мешало после Петра I возвратиться к едва протекшим временам? Все петербургское устройство висело на нитке. Пьяные и развратные женщины, тупоумные принцы, едва умевшие говорить по-русски, немки и дети садились на престол, сходили с престола, дворцом шла самая близкая дорога в Сибирь и на каторжную работу; горсть интригантов и кондотьеров заведовала государством. В продолжении всей этой сумятицы мы не видим особенного желания воротиться к допетровским временам. Напротив, то, что постоянно остается во всех судорожных переменах, то, что развивается вопреки их и дает им резкое единство, это именно петровская идея. Одна партия сбрасывает другую, пользуясь тем, что новый порядок не обжился, но кто бы ни одолевал, до петровских оснований никто не касался, а все принимали их — Менщиков и Бирон, Миних и самые Долгорукие, хотевшие ограничить императорскую власть не в самом же деле прежней боярской думой[96]. Елизавета и Екатерина II льстят православию, льстят народности для того, чтоб овладеть троном, но, осевшись на нем, они продолжают его путь. Екатерина II больше, нежели кто-нибудь.

    Противудействия новому порядку дел после его жестокого водворения мы видим в одних неправославных раскольниках и в страдательном неучастии крестьян. Ворчливое упорство нескольких стариков ничего не значит. Подавленная покорность всех «староверов» была признанием своего бессилия. Если б было что-нибудь живое в их воззрении, непременно были бы попытки, положим неудачные, невозможные, но были бы. Всякие Анны Леопольдовны, Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны и Екатерины Алексеевны находили людей отважных и преданных, подвергавшихся из-за них плахе и каторге; погибающее казачество и смятое под ноги дворянства крепостное состояние имело своего Пугачева, а Пугачев свои двести тысяч войска; киргиз-кайсаки откочевали к Китаю; крымские татары соединились с турками; Малороссия громко роптала, все оскорбленное или придавленное императорством заявляло свой протест, — старорусская партия в России — никогда. У ней не было ни языка, ни преданных людей, ни Полуботки, ни Мазепы!

    И только полтораста лет после Петра она находит себе представителя и вождя, и этот представитель и вождь — Николай. Если б ему церковной нетерпимостью и народной исключительностию удалось пересоздать императорскую власть и заменить ее диктаториальный характер чисто монархическим или царским — это было бы несчастие, но оно было невозможно. Едва Николай умер, Россия рвется снова на петровскую дорогу ‒ и вовсе не в завоевательном, не в солдатском направлении его, а в развитии внутренних материальных и нравственных сил.

    Петр I был один из ранних деятелей великого XVIII столетия и действовал в его духе, он был проникнут им, как Фридрих II, как Иосиф II. Его революционный реализм берет верх над его царским достоинством — он деспот, а не монарх.

    Мы все знаем, как Петр ломал старое и как устроивал новое. Тяжелому, неподвижному византийскому чину он противупоставил трактирные нравы, скучная Грановитая палата превратилась при нем в разгульный дворец; вместо законного престолонаследия он раз предоставил императору право назначать кого хочет, другой раз писал сенату, чтоб он сам избрал достойнейшего, если он погибнет в турецком плену, и затем отнятую у родного сына корону отдал горничной, которая, переходя из рук в руки, дошла до него. Он упразднил место святейшего патриарха, запретил мощам являться и утер досуха всехскорбящие слезы чудотворных икон. В стране упрямого местничества он посадил выше всех плебея Менщикова, водился с иностранцами, даже с арапами, напивался пьян с матросами и шкиперами, буянил на улицах, словом, оскорблял все стороны прежней чопорной русской жизни и важный царский формализм.

    Он дал тон, наследники продолжали его, преувеличивая и искажая; полвека после него длится одна непрерывная оргия вина, крови, разврата; l'ultimo atto, — как выразился один итальянский писатель, — d'una tragedia — representato nel un lupanar[97].

    Какое тут православие, какой тут монархически-рыцарский принцип?

    Если во второй половине царствования Екатерины трагический характер бледнеет, то локаль остается тот же; историю Екатерины II нельзя читать при дамах. Монархически растленный Версаль с удивлением смотрел на беспутство русского двора, так, как на философский либерализм Екатерины II, потому что Версаль не понимал, что основания императорской власти в России совсем не те, на которых зиждется французская королевская власть.

    Когда Александр сказал в Тильзите Наполеону, что он вовсе не согласен с тем значением, которое он приписывает наследственности царской власти, Наполеон думал, что он его обманывает. Когда он говорил мадам Сталь, что он только «счастливая случайность», она это приняла за фразу. А это была глубочайшая правда его.

    «Страх удерживает ваши правительства, не останавливайтесь на этом, если ваши государи под влиянием малодушия и подобострастья ничего не сделают, тогда должен раздаться голос подданных и заставить государей, которые влекут свои народы в рабство и несчастие, — вести их к свободе и чести».

    Дело в том, что Александр еще понимал петровскую традицию своей власти, он был слишком близок к первой эпохе императорства, чтоб представлять из себя гвардейского папу всех реакций. Он даже с явным сомнением и нерешительностью прочел доносы Шервуда и Майбороды.

    Без сомнений и мыслей сел на его место Николай и сделал из своей власти машину, которая должна была вести Россию вспять. Но императорство не сильно, как скоро оно делается консервативным. Россия отреклась от всего человеческого, от покоя и воли, она шла в немецкую кабалу только для того, чтоб выйти из душного и тесного состояния, которое ей было не под лета. Вести ее назад теми же средствами невозможно.

    Только идучи вперед к целям действительным, только способствуя больше и больше развитию народных сил при общечеловеческом образовании и может держаться императорство. Масло, которым будут смазывать пароходы на новых железных дорогах, прочнее венчает на царство, нежели елей Успенского собора.

    Верно ли понята нами императорская власть, ярко и живо показывают превосходные записки Дашковой.

    Цель наша будет вполне достигнута, если беглый отчет наш об их содержании заставит читателей взять в руки самую книгу.

    В 1744 году императрица Елизавета и великий князь Петр Федорович крестили дочь Екатерину, родившуюся у графа Романа Воронцова, брата великого канцлера. Семья Воронцовых принадлежала к тому небольшому числу олигархического барства, которые вместе с наложниками императриц управляли тогда как хотели Россией, круто переходившей из одного государственного быта в другой. Они хозяйничали в царстве точно так, как теперь у богатых помещиков дворовые управляют дальними и ближними волостями.

    Помещицу Елизавету Петровну любили, вовсе не потому, что она заслуживала это, ее любили за то, что покойница Анна Иоанновна держала немца Бирона управляющим, а у нас немцев управляющих терпеть не могут. Она была народнее Анны Иоанновны и Анны Леопольдовны; сверх петровской крови, она имела все недостатки русского характера, т. е. пила иногда запоем и всегда до того, что вечером не могла дождаться, пока горничные ее разденут, а разрезывала шнурки и платья. Она ездила на богомолья, ела постное, была суеверна и страстно любила рядиться, — после нее осталось 15 000 платьев, — любила пуще всего драгоценные камни, как наши богатые купчихи, и, вероятно, имела столько же вкусу, как они, о чем можно судить по тому, что она убрала себе целую комнату янтарем.

    Господа жили тогда с своим двором совсем на другой ноге, нежели теперь, между ними была какая-то близость и фамильярность, и, несмотря на взрывы самовластья, они чувствовали новость своей власти и необходимость в опоре.

    Вдруг, например, из оперы императрица Елизавета берет Шувалова и едет с ним пить чай к графу Воронцову, попробовать его венгерского, посплетничать, а если очень заврутся, то «урезать» или «отрезать» язык кому-нибудь, смотря по вине, и все это отечески, без шума, по-домашнему и не подписывая из человеколюбия ни одного смертного приговора.

    Когда императрицыной крестнице минуло четырнадцать лет, у нее сделалась корь. Корь и оспа были не шуткой в те времена, а чуть не государственным преступлением, — корь, оспа могли пристать к Павлу Петровичу — к этой будущей надежде всея России! Особый указ воспрещал всякое сношение с двором семьям, в которых была страшная болезнь. Нашу больную графиню поскорее уложили и отправили в деревню за семьдесят верст, полагать надобно, что воздух тогда не был вреден для кори. С графиней послали старуху немку и чопорную вдову русского майора; умная, бойкая и живая девочка, выздоровевшая от кори, чуть не умерла от скуки с своими собеседницами; по счастию, она нашла в деревне довольно значительную библиотеку. Четырнадцатилетняя графиня знала четыре языка, кроме русского, которого она не знала и которому порядком выучилась, бывши замужем, в угождение своей свекрови. Принялась она вовсе не за романы, а за Вольтера, Бейля и пр. Чтение у нее превратилось в страсть, тем не меньше книги не разогнали ее тоски, она грустит и возвращается в Петербург томной, нездоровой. Императрица посылает к ней своего доктора, и этот доктор — Боэргав; он говорит, что это ничего, что тело здорово, но что воображение больно... словом, что ей четырнадцать лет.

    После Боэргава родные со всех сторон бросаются на бедную девушку и с неутомимой жестокостью принимаются ее рассеивать, утешать, кормить; мучат ее расспросами, советами. А она просит об одном — чтоб ее оставили в покое, она тогда читала «De l'entendement»[98] Гельвеция.

    Лекарство вскоре нашлось само собою.

    Раз вечером графиня, довольно свободно располагавшая собой, отправляется к Самариной, остается у нее ужинать, приказав прислать за собой карету. В одиннадцать часов вечера она выходит, карета подана; но ночь так хороша, на улицах никого нет, и она идет пешком, сопровождаемая сестрой Самариной. На углу встречается высокий, стройный мужчина, он знаком с ее провожатой, начинает с ней говорить и обращает несколько слов к графине.

    Графиня приходит домой и мечтает о прекрасном офицере. Офицер приезжает к себе влюбленный в прекрасную графиню.

    Зачем терять золотое время, графиня уже не ребенок, это было в 1759 году, ей пятнадцать лет; офицер молод, богат, блестящ, очень высок, служит в Преображенском полку, принадлежит к старинной фамилии. Родные благословляют, помещица позволяет — их женят. И наша графиня делается княгиней Дашковой.

    Через полтора года после их свадьбы Дашкова, будучи во второй раз беременна, оставалась одна в Москве, в то время как муж ее ездил в Петербург. Его отпуск окончился, и он просил отсрочки. Преображенским полком тогда начальствовал великий князь, он тотчас бы отсрочил Дашкову отпуск, но дела становились серьезны, и он хотел сблизиться с офицерами. Императрица дышала на ладан, Шуваловы, Разумовские, Панины интриговали с великой княгиней и без нее в пользу Павла, даже в пользу несчастного Иоанна — и всего больше в свою собственную пользу. Великого князя не любили, он не был злой человек, но в нем было все то, что русская натура ненавидит в немце — gaucherie[99], грубое простодушие, вульгарный тон, педантизм и высокомерное самодовольство, доходящее до презрения всего русского. Елизавета, бывшая вечно навеселе, не могла ему простить, что он всякий вечер был пьян; Разумовский — что он хотел Гудовича сделать гетманом; Панин — за его фельдфебельские манеры; гвардия — за то, что он ей предпочитал своих голштинских солдат; дамы — за то, что он вместе с ними приглашал на свои пиры актрис, всяких немок; духовенство ненавидело его за его явное презрение к восточной церкве. Видя приближающуюся кончину Елизаветы и боясь быть оставленным всеми, неуклюжий Петр Федорович принялся угощать и ласкать офицеров, и все это делал с чрезвычайной неловкостью. Между прочим ему хотелось также увериться и в Дашкове, который командовал ротой, поэтому он, не отказывая ему в отпуске, призвал его в Ораниенбаум.

    Князь, повидавшись с Петром Федоровичем, отправился обратно в Москву, на дороге у него заболело горло, сделалась лихорадка; не желая обеспокоить жены, он велел свезти себя к своей тетке Новосильцовой, думая, что боль в горле утишится и голос несколько возвратится; вместо того у него сделалась жаба и сильный жар.

    В это самое время мать князя Дашкова и ее сестра княгиня

    и сообщила ей по секрету о приезде больного мужа, говоря, что он у тетки, и умоляя не выдавать ее, потому что всем строго-настрого запрещено было сообщать ей эту новость. Княгиня вскрикнула при этой неожиданной вести; по счастию, старухи ничего не слыхали. Оправившись, она взошла как ни в чем не бывало в спальню, уверила их, что все ошиблись, что роды еще не скоро, уговорила их идти отдохнуть, обещая священнейшим образом послать за ними, если что случится.

    Лишь только старухи ушли, княгиня бросилась со всей горячностью своего характера умолять повивальную бабку — проводить ее к мужу. Добрая немка думала, что она сошла с ума, и начала на своем силезском наречии уговаривать ее, прибавляя беспрерывно: «Нет, нет, я после должна буду дать богу ответ за убиение невинных». Княгиня объявила ей решительно, что если бабушка не хочет ее провожать, то она пойдет одна и никакая сила в мире ее не остановит. Страх подействовал на старушку; но когда Дашкова ей сказала, что им надобно идти пешком, чтоб княгиня не услыхала скрип саней, она снова уперлась и стояла неподвижно, «точно будто ноги ее пустили корни в пол». Наконец уладилось и это; на лестнице у Дашковой возвратились боли и притом сильнее, снова бабушка стала ее уговаривать, но она, уцепившись руками за поручья лестницы, была непреклонна.

    Они вышли за вороты и, несмотря на боли, добрались до дому Новосильцовой. Из свиданья с мужем Дашкова помнит одно ‒ что она увидела его бледного, больного, лежавшего в забытьи, она только успела бросить один взгляд и без памяти упала на пол. В этом положении люди Новосильцовой снесли ее на носилках домой, где, впрочем, никто не подозревал ее отсутствия. Новые, еще больше напряженные боли привели ее в память, она послала за свекровью и за теткой, а через час родила сына Михайлу.

    В шесть часов утра перевезли больного мужа; мать положила его в другой комнате, запретив им иметь всякие сношения в предупреждение того, чтоб жаба не пристала к родильнице, а в сущности из маленькой ревности. Молодые супруги тотчас начинают чувствительную переписку, что, конечно, для состояния родильницы было опаснее жабы, которая совсем не заразительна; они пишут записочки днем и ночью, до тех пор, пока старуха их находит, бранит горничных и обещает обобрать перья, карандаши и бумагу.

    Женщина, которая умела так любить и так выполнять волю свою вопреки опасности, страха и боли, должна была играть большую роль в то время, в которое она жила, и в той среде, к которой принадлежала.

    Двадцать восьмого июля 1761 года переехали Дашковы в Петербург. «День, — говорит она, — который двенадцать месяцев спустя сделался так памятен и так достославен для моего отечества».

    В Петербурге ее ждало приглашение великого князя — переехать в Ораниенбаум. Ей не хотелось ехать, и отец насилу уговорил ее занять его дачу недалеко от Ораниенбаума. Дело в том, что она уже тогда терпеть не могла великого князя, а была предана всем сердцем его жене. Еще в родительском доме она была представлена великой княгине; Екатерина ее приласкала, умная и образованная девушка ей понравилась. Екатерина умела той улыбкой, тем abandon[100], которым она очаровывала потом тридцать лет всю Россию, дипломатов и ученых всей Европы, привязать к себе Дашкову навеки. С первого свидания Дашкова любит Екатерину страстно, «обожает ее», как пансионерки обожают своих старших совоспитанниц; она влюблена в нее, как мальчики бывают влюблены в тридцатилетних женщин.

    Зато она чувствует такое же искренное отвращение от своего крестного отца Петра Федоровича. Но хорош и он был, нечего сказать, мы это сейчас увидим.

    Родная сестра Дашковой, Елизавета Романовна, была открытой любовницей великого князя. Он думал, что Салтыков и Понятовский, эти счастливые предшественники Орловых, Васильчиковых, Новосильцевых, Потемкиных, Ланских, Ермоловых, Корсаковых, Зоричей, Завадовских, Мамоновых,

    Зубовых и целой ширинги плечистых virorum obscurorum[101], дали ему право не слишком скупиться на свое сердце и вовсе не скрывать своих предпочтений.

    Отношение его к великой княгине уже было таково, что при первом представлении Дашковой он ей сказал: «Позвольте надеяться, что вы нам подарите не меньше времени, чем великой княгине».

    С своей стороны порывистая Дашкова и не думала скрывать своего предпочтения к Екатерине. Великий князь заметил это и, спустя несколько дней, отвел раз Дашкову в сторону и сказал ей «с простотой своей головы и с добротой своего сердца», как она выражается: «Помните, что безопаснее иметь дело с честными простаками, как ваша сестра и я, чем с большими умами, которые выжмут из вас сок до капли, а потом, как апельсинную корку, выбросят за окно».

    Дашкова, отклоняя речь, заметила ему, что императрица настоятельно изъявляла свое желание, чтоб они одинаковым образом оказывали уважение как его высочеству, так и великой княгине.

    Тем не менее ей было необходимо являться иногда на великокняжеские куртажные попойки. Характер этих праздников был немецки-казарменный, грубый и пьяный. Петр Федорович, окруженный своими голштинскими генералами (т. е., по словам Дашковой, капралами и сержантами прусской службы, детьми немецких мастеровых, которых родители не знали куда деть за беспутство и отдали в солдаты), не выпуская трубки изо рта, напивался иногда до того, что лакеи его выносили на руках.

    Раз за ужином при великой княгине и многочисленных гостях зашла речь о сержанте гвардии Челищеве и о предполагаемой связи, которую он имел с графиней Гендриковой, племянницей императрицы; великий князь, уже сильно опьяневший, заметил, что Челищеву следовало бы отрубить голову для примера другим офицерам, чтоб они не заводили шашней с царскими родственницами. Голштинские сикофанты изъявляли всевозможными знаками свое одобрение и сочувствие, Дашкова не могла выдержать, чтоб не заметить, что ей кажется очень бесчеловечным казнить за такое неважное преступление.

    ‒ Вы еще ребенок, ‒ отвечал великий князь, ‒ ваши слова доказывают это лучше всего, иначе вы бы знали, что скупиться на казни значит поощрять неподчиненность.

    ‒ Ваше высочество, ‒ отвечала Дашкова, ‒ вы пугаете нас нарочно; за исключением старых генералов, мы все, имеющие честь сидеть за вашим столом, принадлежим к поколению, никогда не видавшему смертной казни в России.

    ‒ Это ничего не значит, — возразил великий князь, ‒ хорош зато был и порядок во всем. Говорю вам, что вы еще дитя и ничего не смыслите в этих делах.

    ‒ Я готова, — отвечала Дашкова, — сознаться, что не в состоянии понять их; но не могу не радоваться при мысли, что ваша тетушка еще здравствует и занимает престол.

    Глаза всех обратились на смелую женщину. Великий князь ничего не отвечал; он удовлетворился только тем, что высунул язык, — милая шутка, которую он часто употреблял вместо ответа, особенно будучи в церкви.

    Разговор этот, начавший политическую карьеру Дашковой, замечателен, сверх всего, тем, что эти нероновские речи говорил самый кроткий в мире человек, никогда никого не казнивший. За столом было множество гвардейских и кадетских офицеров, слова Дашковой разнеслись с быстротой молнии по всему городу. Они приобрели ей большую известность, которую она сначала не умела ценить и которая сделала из нее один из центров, и чуть ли не главный, около которого собирались недовольные офицеры. На первый случай Дашкова была в восхищении от того, что великой княгине чрезвычайно понравился ее отпет. «Время, — грустно прибавляет она, — не научило еще меня тогда, как опасно говорить правду государям; если они и могут иногда это простить — то царедворцы никогда не прощают».

    Дружба ее к Екатерине растет. Елизавета жила тогда в Петергофе, там раз в неделю великой княгине было разрешено видеть своего сына. Возвращаясь из дворца, она обыкновенно заезжала за Дашковой, брала ее с собой и оставляла на весь вечер. Когда ей нельзя было заехать, она писала к ней коротенькие записочки; отсюда возникла их дружеская, интимная переписка, продолжавшаяся и после отъезда с дачи. Они пишут о литературе, о мечтах, пишут о Вольтере и о Руссо, стихами и прозой.

    «Какие стихи и какая проза! — пишет великая княгиня к Дашковой, — и это в семнадцать лет. Я умоляю вас не пренебрегать таким талантом. Может, я и не совсем беспристрастный судья, ваше лестное пристрастие ко мне виновато в том, что вы избрали меня предметом стихов. Обвиняйте меня в гордости сколько угодно, но я все-таки скажу, что давно не читала таких правильных и поэтических произведений».

    Екатерина, с своей стороны, посылает ей свои статьи и с большой настойчивостию требует, чтоб она их никому не показывала. «При тех обстоятельствах, при которых я обязана жить, всякий самый ничтожный повод послужит к самым неприятным вымыслам». Она до того боится, что просит Дашкову адресовать письма на имя ее горничной Катерины Ивановны и жжет их, прочитавши. Что она называет «ничтожными поводами», можно догадаться по одному письму, где она опять говорит о своей рукописи; Дашкова возвратила ее с большими похвалами и удостоверяя ее, что она не выходила из ее рук. О содержании рукописи нигде не сказано ни слова; но что это не были «правильные и поэтические стихи», это видно из следующих слов (письмо 21): «Вы снимаете с меня мои обязанности относительно моего сына, я вижу в этом новое доказательство доброты вашего сердца. Я была глубоко потрясена знаками преданности, с которыми меня встретил народ в тот день. Никогда не была я так счастлива».

    Это письмо писано вскоре после смерти императрицы Елизаветы, — но мы еще не дошли до ее кончины.

    В конце декабря 1761 года разнесся слух, что Елизавета очень больна. Дашкова распростуженная лежала в постели, когда до нее дошла эта весть. Мысль об опасности великой княгини поразила ее, она с нею так же мало могла улежаться, как с мыслию о болезни мужа; а потому, закутавшись в шубу, морозной ночью 20 декабря отправилась она в деревянный дворец на Мойке, где тогда жила царская фамилия. Не желая, чтоб ее видели, Дашкова оставила карету в некотором расстоянии от дворца и пошла пешком на маленькое крыльцо с той стороны, где были комнаты великой княгини, не зная вовсе к ним дороги. По счастию, она встретилась с Катериной Ивановной, с известной горничной Екатерины, — она сказала ей, что великая княгиня в постеле; но Дашкова требовала, чтоб она доложила, говоря, что ей непременно надобно видеться с ней сейчас. Горничная, знавшая ее и ее преданность великой княгине, повиновалась ей. Екатерина, знавшая, что Дашкова серьезно больна и что, следственно, без особенно важных причин не явилась бы ночью в мороз, велела ее принять.

    Сначала она ее осыпала упреками за то, что не бережется, и, видя, что она озябла, сказала ей: «Милая княгиня, прежде всего вас надобно согреть, подите сюда ко мне в постель, под одеяло». Укутавши ее, она спросила наконец, в чем дело?

    ‒ В теперичном положении дел, — отвечала Дашкова, ‒ когда императрице остается жить только несколько дней, может, несколько часов, — надобно, не теряя времени, принять меры против грозящей опасности и отвратить от вас грозящую опасность. Бога ради доверьтесь мне, я докажу вам, что я достойна этого. Если вы уже имеете определенный план, употребите меня, распоряжайтесь мной, я готова.

    Великая княгиня залилась слезами и, прижимая руку Дашковой к сердцу, сказала ей:

    — Уверяю вас, что у меня никакого плана нет, я не могу ничего предпринять и думаю, что мне остается одно — ожидать с твердостью, что случится. Я отдаюсь на волю божию и на него одного полагаю мои надежды.

    — В таком случае ваши друзья должны действовать за вас. Что касается до меня, я чувствую в себе довольно силы и усердия, чтоб их всех увлечь, и поверьте мне, что нет жертвы, которая бы меня остановила.

    — Ради бога, — перебила Екатерина, — не подвергайте себя опасности в надежде противудействовать злу, которое, в сущности, кажется неотвратимо. Если вы погубите себя из-за меня, вы только прибавите к моей несчастной судьбе вечное мучение.

    — Все, что я могу вам сказать, — это то, что я не сделаю шага, который мог бы вас запутать или мог бы быть опасен вам. Что бы ни было, пусть падет на меня, и, если моя слепая преданность к вам поведет меня на эшафот, вы никогда не будете его жертвой.

    Великая княгиня хотела возражать, но Дашкова[102], перерывая ее речь, взяла ее руку, прижала к губам и, сказавши, что боится продолжать беседу, просила ее отпустить. Глубоко тронутые, они оставались несколько минут в объятиях друг друга, и Дашкова осторожно покинула до высшей степени взволнованную Екатерину.

    старался вербовать офицеров.

    В рождество императрица скончалась. Петербург мрачно принял эту новость, и сама Дашкова видела, как Семеновский и Измайловский полки проходили угрюмо и с глухим ропотом мимо ее дома.

    Петр III, провозглашенный императором, не хранил никакого декорума, попойки продолжались. Через несколько дней после смерти Елизаветы он посетил отца Дашковой и через ее сестру изъявил свое неудовольствие, что не видит ее при дворе. Нечего было делать, Дашкова отправилась; Петр III, понизив голос, стал ей говорить о том, что она не умеет себя держать относительно своей сестры, что она наконец навлечет на себя ее негодование и может потом очень горько раскаяться в том, «потому что легко может прийти время, в которое Романовна (так называл он свою любовницу) будет на месте той».

    Дашкова сделала вид, что не понимает, и торопилась занять свое место в любимой игре Петра III. В этой игре (campis) каждый играющий имеет несколько марок; у кого остается последняя, тот выигрывает. В игру каждый клал десять империалов, что по тогдашним доходам Дашковой составляло немалую сумму, особенно потому, что когда проигрывал Петр III, он вынимал марку из кармана и клал ее в пулю, таким образом он почти всегда выигрывал. Как только игра кончилась, государь предложил другую. Дашкова отказалась; он пристал до того к ней, чтоб она играла, что, пользуясь «правами избалованного ребенка», она сказала ему, что она недостаточно богата, чтоб проигрывать наверное, что если б его величество играл как все, то по крайней мере были бы шансы выигрыша. Петр III отвечал своими «привычными буфонствами», и Дашкова откланялась.

    Когда она проходила рядом зал, наполненных придворными и разными чинами, она подумала, что попала на маскарад, — никого нельзя было узнать. Она не могла видеть без смеха семидесятилетнего князя Трубецкого, одетого в первый раз от роду в военный мундир, затянутого, в сапогах со шпорами, словом, совсем готового на самый отчаянный бой. «Этот жалкий старичишка, — прибавляет она, — представлявшийся больным и страждущим, как это делают нищие, пролежал в постели, пока Елизавета кончалась; ему стало лучше, когда Петр III был провозглашен; но узнавши, что все обошлось хорошо, он тотчас вскочил, вооружился с ног до головы и явился героем в Измайловский полк, по которому числился».

    Кстати к мундирам, к этой пагубной страсти, которая перешла от Петра III к Павлу, от Павла ко всем его детям, ко всем генералам, штаб- и обер-офицерам. Панин, заведовавший воспитанием Павла, сетовал на то, что Петр III ни разу не присутствовал при его испытаниях. Голштинские принцы, его дяди, уговорили его наконец; он остался очень доволен и произвел Панина в генералы от инфантерии. Чтоб понять всю нелепость этого, надобно себе представить бледную, болезненную фигуру Панина, любившего чопорно одеваться, тщательно чесавшегося, пудрившегося и напоминавшего собой царедворцев Людовика XIV. Панин ненавидел капральский тон Петра III, мундиры и весь этот вздор. Когда Мельгунов привез ему радостную весть о генеральстве, Панин хотел лучше бежать в Швецию на житье, чем надеть мундир. Это дошло до Петра III; он переименовал его в соответствующий статский чин, но не мог довольно надивиться Панину. «А я, право, — говорил он, — всегда считал Панина умным человеком!»

    Пока Петр III рядил в героев своих придворных, шли обычные церемонии похорон. Императрица не выходила из своих комнат и являлась только на панихиды. Изредка приходил и Петр III и всегда держал себя неприлично, шептался с дамами, хохотал с адъютантами, насмехался над духовенством, бранил офицеров и даже рядовых за какие-нибудь пуговицы. «Неосторожно, ‒ говорил английский посол Кейтс князю Голицыну, ‒ начинает новый император свое царствование, этим путем он дойдет до презрения народного, а потом и до ненависти».

    Петр III как будто нарочно все делал, чтоб возбудить эту ненависть. Раз вечером, при Дашковой, император разглагольствовал, по обыкновению, о своем поклонении Фридриху II и вдруг, обращаясь к статс-секретарю Волкову, который был при Елизавете главным секретарем Верховного совета, спросил его, помнит ли он, как они хохотали над постоянной неудачей тайных повелений, посылаемых в действующую армию. Волков, заодно с великим князем сообщавший прусскому королю все распоряжения и таким образом уничтожавший их действие, до того растерялся от слов Петра III, что чуть не упал в обморок. Но император продолжал шуточным тоном рассказывать, как они во время войны предавали неприятелю страну, в которой он был наследником престола.

    При заключении мира с королем прусским, в котором он постыдно уступил все купленное русской кровью, не было меры радости и ликованью. Праздник следовал за праздником. Между прочим Петр III дал большой обед, на который были приглашены все послы и три первые класса. После обеда государь предложил три тоста, которые пили при пушечной пальбе, — за здоровье императорской фамилии, за здоровье короля прусского, за продолжение заключенного мира.

    Когда императрица пила тост за царскую фамилию, Петр III послал своего адъютанта Гудовича, который стоял возле его стула, спросить ее, зачем она не встала. Екатерина отвечала, что так как императорская фамилия состоит только из ее супруга, ее сына и ее самой, то она не думала, чтоб его величеству угодно было, чтоб она встала. Когда Гудович передал ее ответ, император велел ему возвратиться и сказать императрице, что она «дура»[103] и должна знать, что его дяди, голштинские принцы, принадлежат также к императорской фамилии. Этого мало, — боясь, что Гудович смягчит грубое выражение, он сам повторил сказанное им через стол, так что большая часть гостей слышала. Императрица на первую минуту не могла удержаться и залилась слезами, но, желая как можно скорее окончить эту историю, она обратилась к камергеру Строгонову, стоявшему за ее стулом, и просила его начать какой-нибудь разговор. Строгонов, сам глубоко потрясенный происшествием, начал с притворно веселым видом что-то болтать. Выходя из дворца, он получил приказание ехать в свою деревню и не оставлять ее без особого разрешения.

    Происшествие это необыкновенно повредило Петру III; все жалели несчастную женщину, грубо оскорбленную пьяным капралом. Этим расположением, естественно, должна была воспользоваться Дашкова. Она становится отчаянным заговорщиком, вербует, уговаривает, сондирует — и притом ездит на балы, танцует, чтоб не подавать подозрения. Князь Дашков, обиженный Петром III, что-то отвечал ему перед фрунтом. Княгиня, боясь последствий, выхлопотала ему какое-то поручение в Константинополь и с тем вместе дала ему совет «торопиться медленно». Удаливши его, она окружает себя офицерами, которые вверяются с полным доверием восемнадцатилетнему шефу.

    Около Петра III были и другие недовольные, но заговорщиками они не были и по летам, и по положению; они были рады воспользоваться переменой, но делать ее, подвергая голову плахе, было трудно для какого-нибудь Разумовского или Панина. Настоящие заговорщики были Дашкова с своими офицерами и Орлов с своими приверженцами.

    О Разумовском Дашкова говорит: «Он любил отечество настолько, насколько вообще мог любить этот апатический человек. Погрязший в богатстве, окруженный почетом, хорошо принятый при новом дворе и любимый офицерами, он впал в равнодушие и обленился».

    Панин был государственный человек и глядел дальше других; его цель состояла в том, чтоб провозгласить Павла императором, а Екатерину правительницей. При

    Все это далеко не нравилось Дашковой. К тому же ропот и неудовольствие солдат росло. Позорный мир, с одной стороны, и безумная война с Данией, которую Петр III хотел начать из-за Голштинии, без всякой серьезной причины, раздражали умы. Война эта сделалась у него пунктом помешательства; сам Фридрих II письменно уговаривал его отложить ее.

    Говорят, что молодая заговорщица употребила особые орудия красноречия, чтоб убедить упорного Панина действовать с ней заодно. Панин до того увлекся ее умом, ее энергией и, сверх того, красотой, что на старости лет страстно влюбился в нее. Дашкова со смехом отвергала его любовь, но, не находя других средств сладить с ним, она решилась склонить его собою. После этого Панин был в ее руках. Справедливость требует сказать, что княгиня в двух местах своих записок с негодованием опровергает этот слух[104].

    Несмотря на то, что заговорщики могли считать на Разумовского и на Панина и, сверх того, на новгородского архиепископа; несмотря на то, что множество офицеров была завербовано, — определенного плана действия у них не было. Связанные общей целью, они не могли согласиться в образе действия. Дашкова, снедаемая жгучей деятельностию, сердится на медленность, не знает, что делать, и едет наконец на свою дачу за Красным кабаком. Дача эта была первой личной собственностью Дашковой, она тотчас принялась за обстройку, роет каналы, разбивает сады. «Несмотря, — говорит она, — на привязанность, которую я имела к этому первому клочку земли, который был мой, я не хотела дать имени моей даче, желая ее посвятить имени того святого, который будет праздноваться в тот день, когда успех увенчает наше великое предприятие». «Дайте скорее название моей даче!» — пишет она к императрице, больная в лихорадке, которую захватила в болоте, заехав в него верхом по пояс. Императрица ничего не понимает и думает, что у ее друга в самом деле горячка.

    Но белая горячка собственно была у Петра III; пока Дашкова садит акации и расчищает дорожки, Петр III быстро идет под гору; одна глупость сменяется другою, одна безобразная пошлость другой, вдвое безобразнейшей. Пророчество Кейтса сбывалось, общественное мнение переходило от презрения к ненависти.

    Австрийское гонение греческой церкви в Сербии заставило многих сербов прибегнуть к императрице Елизавете с просьбою отвести им земли на юге России. Елизавета, сверх земель, велела им отпустить значительную сумму денег на подъем и переселение. Один из их поверенных, хорват, хитрый интригант, завладел землей и деньгами и вместо исполнения условий, на которых была дана земля, стал распоряжаться переселенцами, как своими крестьянами. Сербы принесли жалобу, Елизавета велела разобрать дело, но прежде чем оно кончилось, она умерла. Хорват, услышав о ее смерти, явился в Петербург и начал с того, что дал по две тысячи червонных трем лицам, приближенным к Петру III, — Л. Нарышкину, который был нечто вроде придворного шута, генералу Мельгунову и генерал-прокурору Глебову. Два последних отправились к императору и рассказали ему прямо о взятке. Петр III был очень доволен их откровенностию, расхвалил их и прибавил, что если они дадут ему половину, то он сам пойдет в сенат и велит решить дело в пользу хорвата. Они поделились, император сдержал слово и за две тысячи червонных потерял сотни тысяч новых переселенцев; видя, что их товарищи обмануты правительством, они не рискнули переселяться.

    По окончании дела Петр III услышал о том, что Нарышкин скрыл от него свою взятку, и, чтоб наказать его за такой недостаток дружеского доверия, отнял у него всю сумму. И потом долгое время спустя поддразнивал Нарышкина, спрашивая его — что он делает с хорватскими червонцами?

    Вот еще милый анекдот о Петре III. Раз после парада император, очень довольный Измайловским полком, возвращался с Разумовским домой; вдруг он услышал издалека шум; его любимец арап дрался с профосом. Сначала зрелище это понравилось Петру III, но вдруг он сделал серьезное лицо и сказал: «Нарцисс не существует больше для нас». Разумовский, который ничего не мог понять, спросил, что так вдруг опечалило его величество. «Разве вы не видите, — вскричал он, — что я не могу больше держать при себе человека, дравшегося с профосом. Он обесчестен — навсегда обесчестен». Фельдмаршал, показывая вид, что совершенно входит в его глубокие соображения, заметил, что честь Нарцисса можно восстановить, проведя его под знаменами полка. Мысль эта привела Петра III в восторг; он сейчас позвал негра, велел ему пройти под знаменами и, находя это не вполне достаточным, велел оцарапать его пикой знамени, чтоб он мог своей кровью смыть обиду. Бедный арап чуть не умер от страха, генералы и офицеры едва-едва могли удержаться от негодования и смеха. Один Петр III совершил с величайшей торжественностью весь обряд очищения Нарцисса.

    И этот шут царствовал?.. Зато недолго!

    Вечером 27 июня Григорий Орлов пришел к Дашковой сказать ей, что капитан Пассек, один из самых отчаянных заговорщиков, арестован. Орлов застал у нее Панина; терять времени, откладывать было теперь невозможно. Один лимфатический, медленный и осторожный Панин советовал ждать завтрашний день, узнать прежде, как и за что арестован Пассек. Орлову и Дашковой это было не по сердцу. Первый сказал, что пойдет узнать о Пассеке, Дашкова просила Панина оставить ее, ссылаясь на чрезвычайную усталь. Лишь только Панин уехал, Дашкова набросила на себя серую мужскую шинель и пешком отправилась к Рославлеву, одному из заговорщиков.

    Недалеко от дома Дашкова встретила всадника, скакавшего во весь опор. Дашкова, несмотря на то что никогда не видала братьев Орлова, догадалась, что это один из них; поравнявшись с всадником, она назвала его; он остановил лошадь, Дашкова назвала ему себя.

    — Я к вам, — сказал он, — Пассек схвачен как государственный преступник, четыре часовых у дверей и два у окна. Брат пошел к Панину, а я был у Рославлева.

    — Что, он очень встревожен?

    — Есть-таки.

    — Дайте знать нашим, Рославлеву, Ласунскому, Черткову и Бредихину, чтоб они собирались сейчас в Измайловский полк и готовились бы принять императрицу. Потом скажите, что я советую вашему брату или вам как можно скорее ехать в Петергоф за императрицей, скажите ей, что карета уж приготовлена мной, скажите, что я умоляю ее не мешкать и скакать в Петербург.

    Накануне Дашкова, узнавши от Пассека о сильном ропоте солдат и боясь, чтоб чего не вышло, написала на всякий случай к Шкуриной, жене императрицына камердинера, чтоб она послала карету с четырьмя почтовыми лошадьми к своему мужу в Петергоф и велела бы ей дожидаться у него на дворе. Панин смеялся над этими ненужными хлопотами, полагая, что переворот еще не так близок; обстоятельства показали, насколько предусмотрительность Дашковой была необходима.

    Расставшись с Орловым, она возвратилась домой. К вечеру портной должен был ей принести мужское платье и не принес, в женском она была слишком связана. Чтоб не подать подозрения, она отпустила горничную и легла в постель; но не прошло получаса, как она услышала стук в наружную дверь. Это был меньшой Орлов, которого старшие братья прислали спросить ее, не рано ли тревожить императрицу. Дашкова вышла из себя, осыпала упреками его и всех его братьев. «Какая тут речь, — говорила она, — о том, потревожится императрица или нет, лучше ее без памяти, в обмороке привезти в Петербург, чем подвергнуть заключению или вместе с нами эшафоту. Скажите братьям, чтоб сейчас же кто-нибудь ехал в Петергоф».

    Орлов согласился с нею.

    «все это по нашей вине». Измученная и в лихорадке, ждет она вести из Петергофа, в четыре часа она пришла; императрица выехала в Петербург.

    Как Алексей Орлов ночью взошел в павильон к Екатерине, которая спокойно спала и так же в глаза не знала Орлова, как и Дашкова, но тотчас решилась ехать в карете, приготовленной у Шкурина; как Орлов сел кучером и загнал лошадей так, что императрица была вынуждена с своей горничной идти пешком; как они потом встретили порожнюю телегу, как Орлов нанял ее и демократически в ней повез Екатерину в Петербург — все это известно.

    Измайловские солдаты приняли Екатерину с восторгом; их уверили, что Петр III хотел в эту ночь убить ее и ее сына. Из казарм солдаты с шумом и криком проводили ее в Зимний дворец, провозглашая ее на улицах царствующей императрицей; препятствий не было никаких. Народ бежал толпами к дворцу, сановники собирались, архиепископ, окруженный духовенством, со святою водой ждал в соборе новую государыню.

    Когда Дашкова с чрезвычайными усилиями продралась до Екатерины, они бросились друг к другу в объятия и могли только выговорить: «Ну слава богу, слава богу!» Потом Екатерина рассказала ей, как они ехали из Петергофа. Потом они опять бросились обнимать друг друга. «Я не знаю, — говорит Дашкова, — был ли когда смертный больше счастлив, как я в эти минуты!»

    «И, — прибавляет она, — когда я думаю, какими несоразмерно малыми средствами сделался этот переворот, без обдуманного плана, людьми, вовсе не согласными между собою, имевшими разные цели, нисколько не похожими ни образованием, ни характером, то участие перста божия мне становится ясно».

    Переворот, конечно, был необходим, но если перст божий так прямо участвовал в нем, то в этот день руки у бога все же не совсем были чисты.

    Нацеловавшись досыта, Дашкова заметила, что на императрице екатерининская лента, а не андреевская, она тотчас побежала к Панину, сняла с него ленту, надела ее на императрицу, а екатерининскую ленту и звезду положила себе в карман.

    Императрица изъявила желание стать во главе войска и идти в Петергоф. С тем вместе она велела Дашковой сопровождать ее. Императрица взяла мундир у капитана Талызина, Дашкова у сержанта Пушкина. Оба мундира были прежней преображенской формы. Как только императрица приехала в Петербург, солдаты без всякого приказа сбросили с себя новые мундиры и надели петровские.

    Пока Дашкова переодевалась, собрался чрезвычайный совет под предводительством Екатерины, составленный из высших сановников и сенаторов, бывших под рукой. Часовые, поставленные у дверей залы, пропустили в нее молодого офицера с смелой поступью и отважным видом. Никто, кроме императрицы, не узнал в нем Дашковой, она подошла к Екатерине и сказала, что караул очень плох, что так, пожалуй, пропустят и Петра III, если он вдруг явится (как мало знала этого шута сама Дашкова!); караул немедленно был усилен, между тем императрица, перерывая диктование манифеста Теплову, сказала членам, кто этот молодой офицер, так sans façon[105] взошедший и начавший шептаться с ней. Все сенаторы встали, чтоб приветствовать ее. «Я покраснела до ушей от такого почета, ‒ прибавляет милый сержант, — и даже несколько смешалась».

    «Вслед за тем, взяв нужные меры для спокойствия столицы, сели мы на лошадей и по дороге в Петергоф сделали смотр двенадцати тысячам человек, принявшим императрицу с восторгом».

    В Красном кабаке инсуррекционная армия сделала привал — надобно было дать отдых людям, бывшим на ногах двенадцать часов. Императрица и Дашкова, которые совсем не спали последние ночи, были сильно утомлены. Дашкова взяла у полковника Кара шинель, постлала ее на единственный диван, бывший в небольшой комнате занятой ими гостиницы, расставила часовых и бросилась на диван вместе с Екатериной, не скидывая мундира, с твердым намерением несколько уснуть; но спать было невозможно, и они проболтали все время, строя планы и вовсе забывая об опасности.

    Нельзя не признаться, что есть что-то необыкновенно увлекательное в этой отваге двух женщин, переменяющих судьбу империи, в этой революции, делаемой красивой, умной женщиной, окруженной молодыми людьми, влюбленными в нее, между которыми на первом плане красавица восьмнадцати лет, верхом, в преображенском мундире и с саблей в руках.

    Несчастный Петр III в это время ездил из Ораниенбаума в Петергоф и из Петергофа в Ораниенбаум, не умея ничего придумать, ни на что решиться. Он искал Екатерину по комнатам павильона, за шкапами и дверями, как будто она с ним играла в жмурки, и не без самодовольства повторял «Романовне»:

    «Вот видишь, что я прав, я был уверен, что она сделает что-нибудь, я всегда говорил, что эта женщина способна на все».

    Еще возле него стоял престарелый вождь Миних, еще вся Россия и часть Петербурга были не против него, но он уже совсем растерялся. Дав опыт невероятной трусости под Кронштадтом, он велел императорской яхте грести не к флоту, а снова к Ораниенбауму, — дамы боялись качки и моря, он сам боялся всего. Ночь была тихая, месячная; жалкий император спрятался в каюте с своими куртизанами, а на палубе сидели в мрачной задумчивости, с досадой, стыдом и грустью на сердце два героя — Миних и Гудович; они теперь увидели, что против воли нельзя спасать людей. В четыре часа утра пристали они снова к Ораниенбауму и с понурыми головами, тайком взошли во дворец. Петр III принялся писать письмо к Екатерине.

    В те же четыре часа седлали двух лихих коней, одного для императрицы, другого для Дашковой; и вот они снова веселые и исполненные энергии перед войском, выступившим в пять часов в поход и остановившимся отдохнуть у Троицкого монастыря. Тут начали являться один за другим гонцы Петра III, привозя одно предложение глупее другого; он отказывался от престола, просился в Голштинию, признавал себя виноватым, недостойным царствовать. Екатерина требовала, чтоб он безусловно сдался, в избежание больших зол, и обещала за это устроить ему наивозможно лучшую жизнь в одном из загородных дворцов, по его выбору.

    Войско Екатерины спокойно заняло Петергоф; Орлов, ездивший на рекогносцировку, не нашел никого. Голштинцы, окружавшие Петра в Ораниенбауме и преданные ему, были готовы умереть за него, но он приказал им не защищаться; он хотел бежать, велел приготовить лошадь, но сел не на нее, а в коляску с Романовной и Гудовичем и печально сам повез свою повинную голову виновной жене своей. Его провели потихоньку в дальнюю комнату дворца. Романовну и Гудовича, который и тут себя вел с необыкновенным благородством, арестовали; Петра III накормили, напоили и свезли в Ропшу под прикрытием Алексея Орлова, Пассека, Барятинского и Баскакова. Ропщу он избрал сам, она ему принадлежала, когда он еще был великим князем. Другие, впрочем, говорят, что он вовсе не был в Ропше, а в именье Разумовского.

    Дашкова видела его письма к императрице. В одном он говорит о своем отречении, в другом о лицах, которых желал бы оставить при себе, исчисляет все, что ему нужно для житья, причем именно упоминает о запасе бургонского и табаку. Он еще требовал, говорят, скрипку, библию и разные романы, причем прибавлял, что хочет сделаться философом.

    тем, что он ушиб себе ногу. Он распечатывал какой-то большой пакет; подобные пакеты Дашкова видала у своего дяди — вице-канцлера; их употребляли для самых важнейших государственных дел, сообщаемых государям от Верховного совета.

    — Что вы это делаете? — спросила его Дашкова с изумлением.

    — Мне императрица приказала.

    — Не может быть, — отвечала Дашкова, — вы не имеете официального звания на это.

    В это время пришли доложить, что солдаты вломились в дворцовые погреба и пьют венгерское касками, принимая его за мед. Орлов не двинулся. Дашкова сейчас отправилась вниз, приняла грозный вид и своим тоненьким голосом восстановила порядок. Довольная успехом, она отдала им все деньги, бывшие с ней, и потом, выворотив кошелек, сказала, что средств у нее меньше, нежели желания, но что по возвращении в Петербург им позволят пить на казенный счет; после этого она возвратилась.

    К дивану, на котором лежал Орлов, был придвинут стол, накрытый на три куверта. Взошла императрица, заняла место и пригласила сесть Дашкову. Все это так поразило княгиню, что она не могла скрыть своего волнения. Императрица заметила это и спросила, что с ней.

    — Ничего, — отвечала Дашкова, — вероятно, усталь от неспанных ночей и от волнения.

    Екатерина, желая вызвать Дашкову на любезности Орлову, сообщила ей, что, несмотря на все ее просьбы, он оставляет военную службу, и просила ее помочь ей, чтоб его уговорить. «Меня, — говорила она, — обвинят в страшной неблагодарности, если он оставит службу». Но Дашкова, оскорбленная своим открытием, ответила, что ее величество имеет столько средств награждать за услуги, что ей вовсе не нужно прибегать к насилию.

    «Я только тогда, — прибавляет она, — убедилась, что между ними une liaison»[106].

    Думали, что она обиделась этим из ревности, и не ошиблись. Только она ревновала не Орлова; ни его, ни его братьев она никогда но любила и не уважала, она ревновала императрицу; ей не нравился ни выбор, ни тон; а сверх того, ее мечты об исключительной доверенности, о мечтательной дружбе, о всемогущем влиянии бледнели, исчезали перед ее открытием. И действительно, с этого вечера у Дашковой был соперник и враг; она это почувствовала на другой день после переворота.

    т. е. перестает быть другом.

    Дашкова, после торжественного въезда в Петербург, отправилась к отцу, к дяде и, главное, взглянуть на свою малютку. Не надобно забывать, что у нашего Преображенского сержанта есть дочь Настя, которую он горячо любит и с которой ему хочется поиграть, наигравшись досыта императорской короной. Дом ее отца был полон солдат, поставленных долею в охранение его и долею потому, что «Романовна» была привезена к нему в дом. Вадковский присылал спросить ординарца, нужен ли весь караул; Дашкова, поговоривши с ним по-французски, сказала дежурному офицеру, что половина солдат не нужна и что она их отпускает.

    Когда она воротилась во дворец, Екатерина приняла ее с недовольным видом, караульный офицер был налицо и говорил с Орловым. Императрица сделала Дашковой выговор за самовольное распоряжение и заметила даже то, что она при солдатах говорила по-французски. Дашкова, глубоко огорченная, выслушала выговор, ничего не отвечала и, чтоб переменить разговор, подала Екатерине ленту и орден, которые положила вчера в карман.

    «Потише, потише, — сказала императрица, — я должна была вам сделать выговор за вашу поспешность, вы не имели права сами сменять солдат, но я также должна наградить вас за ваши услуги», — при этом она надела ей на шею возвращенную ленту.

    «Ваше величество, простите меня за то, что я хочу сказать; приходит время, в которое правда должна быть изгнана из вашего присутствия; предупреждая его, я прошу вас взять назад этот орден; как украшение — я не умею его довольно ценить; если это награда — как бы она велика ни была, она не может вознаградить мои услуги, они ничем не могут быть заплачены, потому что они не продажные».

    — Но, — заметила императрица, обнимая ее и оставляя ленту, — дружба имеет свои права, разве я и их лишусь теперь?

    Дашкова снова довольна, целует ее руку, и осьмнадцать лет берут свое, она через полвека не забывает с удовольствием прибавить: «Представьте себе меня в мундире, со шпорой на одном сапоге, с видом пятнадцатилетнего мальчика и с красной екатерининской лентой через плечо». Новый кавалер скачет опять к Насте — ей показаться, присутствует при ее ужине и наконец, раздевшись, бросается в постель; но и на этот раз сон бежит от раздраженных нерв или пугает грезами; удивительные картины последних дней, которые она не только прожила, но отчасти сделала, беспрестанно проходят в ее воображении.

    Важное участие ее в 28 июне не отрицала сама императрица, — напротив, когда старый и лукавый Бестужев ей представлялся, она ему сказала: «Кто бы мог подумать, что дочь Романа Воронцова поможет мне сесть на престол».

    Весть об убийстве Петра III исполнила Дашкову ужасом и отвращением; она до такой степени была взволнована и возмущена этим пятном «на перевороте, который не стоил ни капли крови», что не могла настолько переломить себя, чтоб ехать на другой день во дворец. Она минует в своих записках все подробности этого гадкого происшествия, где три офицера, из которых один был гигант, полчаса работали, чтоб удушить салфеткой отравленного арестанта, как будто нельзя было подождать четверти часа. Она полагает, что Екатерина не знала вперед о намерении А. Орлова; вернее то, что Дашкова не имела понятия о участии Екатерины, которая тщательно умела скрывать что хотела; о ее интриге с Григорьем Орловым не только не знал ни Панин, ни другие заговорщики, но, как мы сейчас видели, ни сама Дашкова.

    — Да, ваше величество, — отвечала Дашкова, — смерть эта слишком скоро и рано пришла для вашей и для моей славы.

    Проходя приемной залой, она громко при всех сказала, что, конечно, А. Орлов пощадит ее своим знакомством. Слишком двадцать пять лет они не кланялись и не говорили друг с другом.

    Весьма вероятно, что Екатерина не давала приказания убить Петра III; Александр сделал больше, он решительно требовал, чтоб не убивать до смерти — взглядом, намеком, молчанием. Зачем Екатерина поручила надзор за слабодушным Петром III злейшим врагам его? Пассек и Баскаков хотели его убить за несколько дней до 27 июня, будто она не знала этого? И зачем же убийцы были так нагло награждены?

    Дашкова, приводит в оправдание Екатерины письмо от Орлова к ней, писанное тотчас после убийства и которое она ей показывала. Письмо это, говорит она, носило явные следы внутреннего беспокойства, душевной тревоги, страха и нетрезвого состояния. Письмо это береглось у императрицы в особом шкатулке с другими важными документами. Павел после смерти матери велел при себе разобрать эти бумаги князю Безбородке; дойдя до этого письма, Павел прочел его императрице в присутствии Нелидовой. Потом он велел Ростопчину прочесть его великим князьям.

    Я слыхал о содержании этого письма от достоверного человека, который сам его читал; оно в этом роде: «Матушка императрица, как тебе сказать, что мы наделали, такая случилась беда, заехали мы к твоему супругу и выпили с ним вина; ты знаешь, каков он бывает хмельной, слово за слово, он нас так разобидел, что дело дошло до драки. Глядим — а он упал мертвый. Что делать — возьми наши головы, если хочешь, или, милосердая матушка, подумай, что дела не воротишь, и отпусти нашу вину»[107].

    Дашкова, увлеченная любовью к Екатерине, верит или по крайней мере притворяется, что верит, что и Мирович поступил без ее ведома; а о худшей, самой позорной и гнусной истории всего царствования, о похищении А. Орловым и де Рибасом княжны Таракановой, совсем не упоминает.

    своей восторженности, имела два больших недостатка, помешавшие ей сделать карьеру: она не умела молчать, ее язык резок, колок и не щадит никого, кроме Екатерины; сверх того, она была слишком горда, не хотела и не умела скрывать своих антипатий, словом, не могла «принижать своей личности», как выражаются московские староверы.

    Вообще дружба Екатерины с Дашковой была невозможна. Екатерина хотела царить не только властию, но всем на свете ‒ гением, красотой; она хотела одна обращать на себя внимание всех, у ней было ненасытимое желание нравиться. Она была еще в полном блеске своей красоты, но ей уже стукнуло тридцать лет. Женщину слабую, потерянную в лучах ее славы, молящуюся ей, не очень красивую, не очень умную, она вероятно, умела бы удержать при себе. Но энергическую Дашкову, говорившую о своей собственной славе, с ее умом, с ее огнем и с ее девятнадцатью годами, она не могла вынести возле себя.

    Она отдалилась от нее с быстротой истинно царской неблагодарности. В Москве после коронации старый грешник

    людей. Канцлер Воронцов попросил аудиенцию и предупредил Екатерину, предполагая, что она не знает, что делается. Екатерина удивилась и хотела намылить Бестужеву голову.

    Хитров, один из преданных заговорщиков 27 июня, громко говорил, что он скорее убьет Орлова или пойдет на плаху, чем признает его императором. Само собой разумеется, что при этом общем ропоте говорила и Дашкова; это дошло до Екатерины. Вдруг вечером секретарь императрицы Теплов приезжает к Дашкову и велит его вызвать. Императрица пишет ему следующую записку: «Я искренно желаю не быть в необходимости предать забвению услуги княгини Дашковой за ее неосторожное поведение. Припомните ей это, когда она снова позволит себе нескромную свободу языка, доходящую до угроз».

    Дашкова не отвечала на это письмо ни слова, держалась в стороне и стала после смерти князя, случившейся в 1768, проситься в чужие края. «Я очень могла ехать без спросу, — говорят она (наверное не грезившая во сне, что через восемьдесят лет глупый закон почти совсем лишит Россию права переходить границу и, еще менее того, что правительство станет грабить по большим дорогам, принуждая каждого путешественника платить за себя выкуп), — но мое звание статс-дамы клало на меня обязанность спросить высочайшее разрешение».

    Не получая ответа, она отправилась в Петербург и при первом представлении просила Екатерину отпустить ее за границу для излечения детей. «Мне очень жаль, — отвечала Екатерина, — что такая печальная причина заставляет вас ехать. Но без всякого сомнения, княгиня, вы можете располагать собой как вам угодно».

    Где это время, когда они лежали под одним одеялом на постеле, и плакали, и обнимались, или мечтали на шинели полковника Кара целую ночь о государственных реформах? —

    В Данциге на стене в гостинице висит большая картина, представляющая какое-то сражение пруссаков с русскими, в котором, разумеется, русские побиты. На первом плане представлена группа наших солдат, стоящих на коленах перед пруссаками и просящих помилования. Дашкова не может этого вынести, она подбивает двух русских пробраться потихоньку ночью с ней в залу, с масляными красками и кистями, запирает за ними двери и принимается с своими товарищами перерисовывать мундиры, — так что к утру уже пруссаки стояли на коленях и просили пощады у русских солдат. Окончивши картину, Дашкова послала за почтовыми лошадьми и, прежде чем хозяин спохватился, она уже катила по дороге в Берлин, от души смеясь при мысли об его удивлении.

    В Ганновере она отправляется одна с Каменской, в оперу. Так мало были они похожи на добрых немок, что принц Мекленбургский, начальствовавший в городе, послал узнать, кто они такие. Адъютант его, без церемонии, взошел в ложу, в которой были еще две немки, и спросил наших дам, не иностранки ли они. Дашкова сказала, что «да».

    — Его светлость, — прибавил он, — желает знать, с кем я имею честь говорить?

    — Имя наше, — отвечала Дашкова, — не может быть интересно ни для герцога, ни для вас; как женщины мы имеем право умолчать, кто мы, и не отвечать на ваш вопрос.

    больших барынь, Дашкова, учтиво обращаясь к ним, сказала, что если она не хотела отвечать дерзкому запросу принца, то перед ними она не имеет причины утаивать, кто они.

    «Я оперная певица, а моя подруга танцовщица; мы обе без места и ищем где-нибудь найти выгодный контракт». Немки раскрыли глаза, покраснели до ушей и не только оставили свою вежливость, но старались, насколько ложа позволяли, сесть к ним спиною.

    В Париже Дашкова окружена всеми знаменитостями, со всеми дружится, кроме Руссо; к нему она не хочет ехать за его лицемерную скромность, за натянутую оригинальность. Зато Дидро у нее на самой короткой ноге, сидит с ней целые вечера tête-à-tête[108] и рассуждает обо всем на свете. Дашкова доказывает ему, что крепостное состояние не так дурно, как думают, запутывает его в софизмы, и удобовпечатлительный Дидро готов согласиться на минуту.

    Входит человек и докладывает: мадам Неккер и мадам Жоффрен приехали. «Не принимать! — кричит Дидро, не спрашиваясь Дашковой, — сказать, что дома нет. Мадам Жоффрен — превосходнейшая женщина в мире, но первая трещотка в Париже; я решительно не хочу, чтоб она, не имея времени вас хорошенько узнать, пошла пороть всякий вздор. Я не хочу, чтоб кощунствовали над моим идолом». И Дашкова велит сказать, что она больна.

    Рюльер, писавший о России — и именно 1762 году, — хочет непременно ее видеть. Дидро не велит принимать и его; он завладел Дашковой для себя.

    «итальянские гримасы», не идущие великому человеку. В Женеве она ходит к Вольтеру, удивляется ему, но не может не посмеяться с каким-то доктором над тем, что Вольтер сердится, выходит из себя, проигрывая в шашки, и притом делает самые уморительные рожи. Доктор замечает, что эти рожи корчит не один Вольтер, велит своей собаке поднять морду, и Дашкова катается со смеху от необыкновенного сходства. Из Женевы она едет в Спа; там она живет в большой интимности с мистрис Гамильтон и, прощаясь с ней, романически клянется приехать через пять лет для свидания с нею, если не увидится прежде, и, что еще более романически, действительно приезжает.

    Чувство дружбы, самой пламенной, самой деятельной, чуть ли не было преобладающим в этой женщине, гордой и упрямой. Глубоко обиженная поведением Екатерины, она преждевременно состарилась. Дидро говорит, что ей с виду казалось лет под сорок, в то время как она была тогда двадцати семи лет. Любила ли она кого после смерти мужа, была ли любима ‒ того не видать из записок; но наверно можно сказать, что ни один мужчина не играл никакой значительной роли в ее жизни. После Екатерины она со всем пылом голодного сердца привязалась к Гамильтон. И под старость дружба, материнская, бесконечно нежная, согрела се жизнь; я говорю о мисс Вильмот, издательнице ее записок.

    Из Спа она возвратилась в Москву, в дом своей сестры Полянской; эта Полянская, с своим скромным, прозаическим именем, не кто иное, как знаменитая «Романовна», которая легко, если б не была Полянская, могла бы быть императрицей всероссийской.

    Тучи, которые заволакивали небо Дашковой, начали было расчищаться. Влияние Орловых слабло. Императрица, узнав о ее приезде, прислала ей шестьдесят тысяч рублей на покупку имения.

    Англии, она решается ехать с сыном в Эдинбург. К тому же она видит себя совершенно лишней в Зимнем дворце.

    Собираясь снова в путь, она сосватала свою дочь за Щербинина. На дороге в деревню к женихову брату, куда Дашкова ездила целым обществом, чей-то слуга упал с козел и трое саней проехали по нем; он был оглушен и сильно ушибен; надобно было пустить кровь, но как? У Дашковой есть с собой портфель с хирургическими инструментами, купленный в Лондоне; она достает ланцет, но никто не берется пустить кровь; больной остается без помощи, тогда Дашкова, побеждая сильное чувство отвращения, открывает ему жилу, и, отлично сделав операцию, чуть не падает сама в обморок.

    В Эдинбурге Дашкова является окруженной первыми знаменитостями — Робертсоном, Блером, Адамом Смитом, Фергусоном. Она пишет длинные письма к Робертсону, излагает ему подробно свой план воспитания: она хочет, чтоб ее сын, которому тогда было четырнадцать лет, окончил свое ученье в два года с половиной и потом ехал на службу, сделав путешествие по всей Европе.

    Робертсон полагает, что ему нужно четыре года, Дашкова думает, что это слишком много. Для этого она подробно пишет, что сын ее уже знает и что должен знать.

    «Языки: Латинский. Начальные трудности все побеждены.

    Князь очень хорошо понимает прозу и отчасти стихи.

    Немецкий. Понимает совершенно все.

    Французский. Знает, как свой собственный язык.

    — что, может, составляет естественный недостаток его.

    Математика: Весьма важная отрасль учения. Он довольно успел в разрешении сложных задач, но я хочу, чтоб он шел дальше в алгебре.

    Гражданская и военная архитектура: Я хочу, чтоб он подробно изучил их.

    История и государственные учреждения: Он знает всеобщую историю и в особенности историю Германии, Англии и Франции. Но ему следует еще подробнее пройти историю; он может заниматься ею дома с учителем.

    1. Логику и философию мышления (ph<ilosophy> of reasoning).

    2. Опытную физику. 3. Несколько химии. 4. Философию и натуральную историю. 5. Естественное право, народное право, публичное и частное право в приложении к законодательству европейских народов. 6. Этику. 7. Политику».

    Эту обширную программу она делит на пять семестров; и потом, как всегда, исполняет ее в точности. Сын ее в 1779 году выдержал экзамен на магистра (Master of Arts[109]); говорят, она его замучила, из него действительно ничего не вышло; к тому же он и умер очень молод, но виновато ли в этом ученье ‒ мудрено сказать.

    После экзамена Дашкова тотчас едет в Ирландию, царит «желавшего, — как она выражается, — послушать, как северные медведи компонируют». Вероятно, опыт удался, потому что вслед за тем она хлопочет, с Давидом Гарриком, об исполнении на сцене ее музыкальных сочинений и пишет длинную инструкцию своему сыну, вроде наставлений Полония, как ему следует путешествовать...

    Из Англии она отправляется в Голландию; в Гарлеме она приезжает к знакомому доктору и там встречает князя Орлова, уже женатого и в немилости. В тот же день Орлов пришел к ней, и притом во время обеда. Его посещение Дашковой «было столько же мало ожиданно, сколько мало приятно».

    — Я пришел к вам не как неприятель, а как друг и союзник, — сказал Орлов, садясь в кресло. Затем молчание с обеих сторон. Он пристально посмотрел на сына Дашковой и заметил:

    — Ваш сын записан в кирасиры, а я шеф кавалергардского полка; если вы желаете, я попрошу императрицу перевести его в мой полк, это ему даст повышение.

    Дашкова поблагодарила его за доброе намерение, но сказала, что не может воспользоваться его предложением, потому что о его службе уже писала к князю Потемкину и не хочет без причины сделать против него что-либо.

    — Что же тут неприятного для него? — спросил князь, почувствовавший жало, — впрочем, как хотите, располагайте мной; ваш сын сделает карьеру, трудно сыскать молодого человека красивее его.

    Дашкова вспыхнула от досады, и разговор прекратился. Но при следующей встрече Орлов, обращаясь прямо к молодому Дашкову, сказал:

    — Какая жалость, что меня не будет в Петербурге, когда вы приедете; я уверен, что вы замените теперичного фаворита при первом появлении при дворе; я с удовольствием занялся бы моей теперичной должностию — утешать отставных.

    Вне себя от негодования, Дашкова выслала сына и сказала

    просила его вспомнить, что она никогда не знала и не признавала ни одного из них.

    После этого они разъехались. Орлов отправился в Швейцарию, Дашкова в Париж. Затем мы встречаем ее осматривающую французские крепости с сыном и с полковником Самойловым по особому дозволению маршала Бирона. Из Франции она едет в Италию и тут совершенно погружается в картины и статуи, занята камеями и антиками, покупает для подарка императрице картину Анжелики Кауфман, ездит к папе, к аббату Гальяни и наконец отправляется в Россию через Вену.

    В Вене у нее горячий спор с Кауницем. Кауниц, у которого она обедала, назвал Петра I политическим творцом России. Дашкова заметила ему, что это западный предрассудок. Кауниц не сдался, Дашкова еще меньше. Она соглашалась, что Петр сделал чрезвычайно много для России, но находила, что материал был готов и что, рядом с гениальным употреблением его, он его бесчеловечно гнул и ломал.

    — Если б он в самом деле был великим государственным человеком, он сношениями с другими народами, торговлей, не торопясь, достигнул бы того, до чего дошел насилием и жестокостию. Дворянству и крепостным стало хуже от его необузданной страсти к нововведениям; у одних он отнял охраняющий суд, к которому они только и могли прибегать в случае притеснений; у других отнял все привилегии. И для чего все это? Для того, чтоб расчистить дорогу военному деспотизму, т. е. самой худшей форме правления из всех существующих. Из одного тщеславия он так торопился обстроить Петербург, что сгубил тысячи работников в болотах. Он не только обязывал помещиков ставить известное число крестьян, но заставлял их поневоле строить себе домы, по собственным споим планам, не спрашивая их, нужны они им или нет. Одно из главнейших зданий — адмиралтейство и доки, стоившее очень много, — поставлено на берегу реки, которую никакой труд человеческий не сделает судоходной не только для военных кораблей, но и для купеческих.

    — Однако ж, — заметил Кауниц, — все же нельзя без умиления видеть монарха, который сам с топором в руке учится на корабельной верфи.[7*]

    ‒ Ваше превосходительство, ‒ ответила она, ‒ верно, шутите. Кто может лучше вас знать, как дорого время для монарха и есть ли ему досуг заниматься каким-нибудь мастерством. Петр I имел средства выписать не только корабельщиков, но и адмиралов. Мне кажется, что, теряя время в Саардаме, работая топором и учась площадным голландским поговоркам и корабельным терминам, которыми он исказил русский язык, он просто забыл свой долг.

    Я предвижу, как возвеселятся православные души московских славян при чтении этого спора; они должны непременно в родительскую субботу помянуть блинами с постным маслом нашу княгиню!

    Иосиф II был болен, он желал, чтоб Дашкова осталась еще несколько дней, но она получила приглашение для себя и для сына от Фридриха II присутствовать на его маневрах. Она виделась, впрочем, с Иосифом II запросто в кабинете естественной истории.

    Через неделю Дашкова на маневрах, где Фридрих II учит 42 000 человек и куда он никогда не пускал женщин; но Дашкову особенно пригласил. Сама принцесса заезжала за ней, довезла до места, где король хотел встретиться с княгиней, и просила ее выйти из кареты, говоря: «Милая княгиня, король хочет с вами здесь встретиться, но так как я не имею ни малейшего желания видеть этого старого ворчуна, то я поеду дальше». И Дашкова остается в tête-à-tête с Фридрихом II, который берет с собой ее и сына на военную инспекцию провинций.

    В июле 1782 года Дашкова возвратилась в Петербург. Императрица назначила ее президентом Академии наук. Дашкова сначала, кажется, в первый раз от роду, смешалась и хотела отказаться. Она написала резкое письмо к императрице и в двенадцать часов ночи поехала с ним к Потемкину. Потемкин был уже в постели, однако принял ее. Он прочитал письмо, изорвал его и бросил на пол, но, видя, что Дашкова сердится, сказал ей: «Тут есть перо и бумага, пишите, пожалуй, опять, но только все это вздор, зачем вы отказываетесь, императрица носится второй день с этой мыслию. В этом звании вы будете чаще видеться с ней; а дело-то в том, сказать по правде, что она со скуки пропадает, постоянно окруженная дураками».

    Красноречие Потемкина победило Дашкову; она едет в сенат присягать на новую должность и с той минуты становится президентом consommé[110]. Она просила знаменитого старца Эйлера ввести ее в конференц-залу Академии; ей хотелось явиться под эгидой науки перед академиками. Она представилась им не молча, как вообще русские президенты, а с речью, — после которой, видя, что первое место возле президента занято Штелином, она обернулась к Эйлеру и сказала: «Сядьте где вам угодно, каждое место, занятое вами, будет первое».

    Потом она с обычной деятельностью своей принимается за искоренение злоупотреблений, т. е. краж; увеличивает число воспитанников, улучшает типографию и наконец предлагает императрице основание русской Академии. Екатерина назначает ее президентом и в новой Академии. Дашкова опять произносит речь. «Вам известны, господа, — говорит она между прочим, — богатство и обилие нашего языка. Переведенное на него мощное красноречие Цицерона, мерное величие Вергилия, увлекательная прелесть Демосфена и легкий язык Овидия не теряют ничего из своих красот... но нам недостает точных правил, пределы и значения слов не определены, в наш язык взошло много иностранных оборотов». А потому она и предлагает работать над грамматикой и над русским академическим словарем. Она сама собирается делить труды академиков и действительно принимается за словарь. Казалось, императрица была довольна ею. Деятельность Дашковой в это время поразительна. Она предпринимает издание специальных географических карт разных губерний, издает периодическое обозрение «Любители русского слова», в нем участвует сама императрица, Фонвизин, Державин и пр.

    чрезвычайно резко показывают, насколько хороший тон, образованность, человечность понизились в Зимнем дворце. Екатерина не отдает приказы, не командует записками, не держится в условных формах, не боится шутки; она уверена в себе, и императрица часто уступает умной женщине. Прусско-гатчинский тон, приведенный в канцелярскую форму Николаем, заменил грубой безграмотностью мягкость образованного языка.

    Все было бы хорошо — если б только Дашкова могла ужиться с фаворитами; она еще всех лучше ладила с Потемкиным, может, потому, что Потемкин был умнее их всех; с Ланским, потом с Мамоновым она была на ножах, Зубов ябедничал на нее и много вредил ей.

    Летом 1783 года Дашкова была в Финляндии с императрицей, имевшей там свидание с шведским королем. Ланской пристал к Дашковой, почему в ведомостях, издававшихся при Академии, из лиц, бывших при императрице, упомянута она одна. Дашкова объяснила ему, что это вовсе не ее вина, что статьи о дворе присылаются готовыми и печатаются без изменения. Ланской продолжал дуться и ворчать, это надоело Дашковой.

    — Послушайте, — сказала она ему, — вы должны знать, что хотя для меня всегда честь и счастье обедать с императрицей, но я, право, не могу этому до того дивиться, чтоб печатать в газетах. Я слишком привыкла к этому; ребенком я обедывала на коленях у императрицы Елизаветы, девочкой за ее столом. Для меня это слишком натурально, чтоб хвастаться.

    Ланской разгорячился, но Дашкова, видя, что зала начинает наполняться, подняла голос и громко сказала:

    — Милостивый государь, люди, которых вся жизнь была посвящена общественному благу, не всегда имеют особенную силу и счастие, но всегда вправе требовать, чтоб с ними обращались без дерзости. Тихо продолжая свой путь, они переживают все эти метеоры одного дня, которые лопаются и пропадают бесследно.

    Растворились двери, и взошла императрица. Ее появление окончило разговор. Как же Ланскому было ее не ненавидеть? Хорошо еще, что он скоро умер.

    Возвратившись из Финляндии, Дашкова принимает у себя своего друга, мистрис Гамильтон; она везет ее с собою в новую деревню, там она делает сельский праздник, встречает с хлебом и солью переселенных мужиков, представляет их англичанке и объявляет им, что отселе новая деревня будет называться Гамильтоново. После этого она с ней ездит по другим именьям, в Калужской, Смоленской, Киевской и Тамбовской губерниях.

    На следующий год Дашкова была поражена семейным несчастием.

    Сын ее был в армии у Румянцева, мать была довольна, что его не было в Петербурге. Под конец и Потемкин имел на него виды. Он прислал раз за ним поздно вечером. Самойлова и Самойлов намекали матери о их проекте. Дашкова отказалась участвовать в нем и сказала, что, если это случится, она воспользуется силой своего сына, чтоб выхлопотать себе многолетний заграничный отпуск. Поэтому-то она и была довольна, что сын ее уехал в Киев. Но в Киеве его ждала другая стрела любви, не сверху, а снизу.

    что сын Дашковой обвенчался тайно. Она была обижена как мать и как гордая женщина; с одной стороны, mésalliance[111], с другой — недоверие. Удар сильно пал на ее грудь, она занемогла.

    Через два месяца сын написал ей письмо, в котором просил ее дозволения жениться; новый удар — ложь, робость, обман. К тому же он так мало знал нрав своей матери, что вместе с своим письмом прислал письмо от фельдмаршала Румянцова, явным образом написанное по его просьбе. Румянцов убеждал Дашкову разрешить сыну брак, говорил о предрассудках аристократического происхождения и непрочности богатств и дошел, по словам Дашковой, до такой нелепости, что, не имея по своим отношениям никакого на то нрава, давал совет в деле такой важности между матерью и сыном.

    Уязвленная с двух сторон, Дашкова написала саркастическое письмо к Румянцову, в котором объясняла ему, что «между разными глупостями, которыми полна ее голова, по счастию, нет особенно преувеличенного уважения к аристократической происхождению; но что если б она была одарена таким замечательным красноречием, как граф, то употребила бы его на то, чтоб показать превосходство хорошего воспитания над дурным».

    К сыну письмо ее поразительно просто, вот оно:

    «Когда твой отец вознамерился жениться на графине Воронцовой, он на почтовых поехал в Москву испросить позволение своей матери. Ты женат; я это знала прежде, да знаю и то, что моя свекровь не больше меня заслуживала иметь друга в своем сыне».

    «Все было черно в будущем и в настоящем... я так исстрадалась, что иной раз приходила мне в голову мысль о самоуничтожении».

    Итак, демон семейных неприятностей сломил и ее так, как сломил многих сильных. Семейные несчастия оттого так глубоко подтачивают, что они подкрадываются в тиши и что борьба с ними почти невозможна; в них победа бывает худшее. Они вообще похожа на яды, о присутствии которых узнаешь тогда, когда болью обличается их действие, т. е. когда человек уже отравлен...

    Между тем пришла и французская революция. Екатерина, состарившаяся, износившаяся в разврате, бросилась в реакцию. Это уж не заговорщица 27 июня, говорившая Бецкому: «Я царствую по воле божией и по избранию народному», не петербургский корреспондент Вольтера, не переводчик Беккария и Филанжери, разглагольствующий в «Наказе» о вреде цензуры и о пользе собрания депутатов со всего царства русского. В 1792 году мы в ней находим старуху, боящуюся мысли, достойную мать Павла... и как бы в залог того, что дикая реакция еще надолго побьет все ростки вольного развития на Руси, перед ее смертью родился Николай; умирающая рука Екатерины могла еще поласкать этот страшный тормоз, которому было назначено скомандовать «баста» петровской эпохе и тридцать лет задерживать путь России!

    Дашкова, аристократка и поклонница английских учреждений, не могла сочувствовать революции; но еще менее могла она разделять лихорадочную боязнь слова, рукоплескать наказаниям за мысль.

    Екатерина испугана брошюркой Радищева; она видит в ней «набат революции». Радищев схвачен и сослан без суда в Сибирь. Брат Дашковой — Александр Воронцов, любивший и покровительствовавший Радищеву, вышел в отставку и уехал в Москву.

    Салтыков, «которого, — говорит Дашкова, — нельзя было обвинить, чтоб он когда-либо прочел какую-нибудь книгу», прочел именно эту и натолковал Зубову о ее вредном направлении, Зубов сказал императрице. На другой день петербургский полицмейстер приехал в библиотеку Академии обирать экземпляры зажигательной трагедии якобинца Княжнина; а вечером сам генерал-прокурор Самойлов приехал к Дашковой объявить о неудовольствии императрицы за издание в свет опасной пьесы. Дашкова холодно отвечала ему, что, верно, никто не читал эту трагедию и что она, без сомнения, меньше вредна, чем французские пьесы, которые дают в Эрмитаже.

    Экс-либеральная Екатерина встретила Дашкову с нахмуренным челом.

    — Что я такое сделала, — спросила она ее, — что вы печатаете против меня и моей власти такие опасные книги?

    — И ваше величество в самом деле это думает? — спросила Дашкова.

    — Трагедию эту следовало бы сжечь рукою палача.

    — Сожгут ли ее рукой палача или нет, это не касается до меня. Мне от этого не придется краснеть. Но ради бога, государыня, прежде чем вы решитесь на действие, столь противуположное вашему характеру, прочтите всю пьесу.

    На этом разговор и окончился. На другой день Дашкова явилась на большой выход и решилась, если императрица не позовет ее, как это всегда бывало, в свою уборную, подать в отставку. Из внутренних комнат вышел Самойлов. Он с видом покровительства подошел к Дашковой и сказал ей, чтоб она была покойна, что императрица не гневается на нее.

    «Я не имею причины беспокоиться, у меня совесть чиста. Мне было бы очень прискорбно, если б императрица сохранила несправедливое чувство ко мне; но я не удивилась бы и тогда, в мои лета несправедливости и несчастия давно перестали удивлять меня».

    Императрица помирилась с ней и хотела ей еще раз объяснять, почему она так поступила. Дашкова вместо ответа отвечала ей: «Между нами, государыня, пробежала серая кошка, не будемте ее снова вызывать».

    Но Петербург становится ей тяжел, он ей надоедает, она «чувствует себя совершенно одинокой в этой среде, которая становится ей с каждым днем противнее». Отвращение это было так велико, что Дашкова решилась оставить двор, Петербург, свою публичную деятельность, свою Академию наук и Российскую академию, наконец, свою императрицу и ехать хозяйничать в деревню.

    «С глубокой горестью думала я о том, что расстаюсь, может, навсегда с государыней, которую я любила страстно и любила гораздо прежде, нежели она была на троне, — когда она имела меньше средств осыпать меня благодеяниями, нежели я находила случаев оказывать ей услуги. Я продолжала любить ее, несмотря на то что она не всегда относительно меня поступала так, как бы ей подсказывало ее собственное сердце, ее собственная голова».

    — и ни слова досады, порицания за совершенное отсутствие сердца, за неблагодарность, она и тут дает почувствовать, что виновата не Екатерина, а другие.

    Прощание этих женщин было замечательно, императрица сказала ей сухо и с злым лицом: «Желаю вам счастливого пути». Дашкова удивилась; не поняла ничего и вышла вон, поцеловав ее руку. На другой день утром приехал к ней Трощинский, секретарь императрицы, и от ее имени вручил ей незаплоченный счет портного, работавшего на Щербинина. Императрица велела ей сказать, что она удивляется, как Дашкова может ехать из Петербурга, не исполнив обещания заплатить долги дочери. Зубов, ненавидевший Дашкову и покровительствовавший портному, довел эти дрязги до императрицы. Оказалось в дополнение, что счет был вовсе не Щербининой, а ее мужа, который жил с нею врозь.

    Дашкова, совершенно возмущенная этим унижением, твердо решилась навеки оставить Петербург.

    ни одного куста, который бы она не посадила или которому бы она не отвела места. Она отстроила четыре дома и с гордостью говорит, что мужики ее одни из богатейших в околодке.

    Середь этих сельских забот и построек вдруг приезжает серпуховский предводитель с расстроенным лицом.

    — Что с вами? — спрашивает Дашкова.

    — Разве вы не знаете? — отвечает предводитель, — Императрица скончалась.

    Дочь Дашковой бросилась к ней, думая, что ей дурно.

    — Нет, нет, не беспокойся за меня, — сказала Дашкова, — мне ничего, да и умереть в эту минуту было бы счастие. Судьба моя хуже, мне назначено еще увидеть все благие начинания уничтоженными и мое отечество падшим и несчастным.

    При этих словах у нее сделались спазмы, и она отдалась чувству глубокого горя.

    Дашкова не замедлила испытать на себе державную руку поврежденного сына Петра III. Сначала она получила указ о своей отставке; Дашкова просила генерал-прокурора Самойлова засвидетельствовать ее благодарность государю за снятие с нее бремени, которое становится ей не под силу нести.

    Спустя несколько времени Дашкова поехала в Москву. Но к ней тотчас явился московский генерал-губернатор и объявил ей приказ Павла немедленно ехать назад в деревню и там вспоминать 1762 год. Дашкова отвечала, что «она никогда не забывала этот год, но что, соображаясь с волею государя, она будет размышлять о времени, которое равно не оставило ей ни угрызений совести, ни раскаяния».

    Брат ее Александр, желая успокоить ее, говорил ей, что Павел все это делает теперь для восстановления памяти своего отца, что после коронации дела пойдут лучше. Дашкова пишет ему, приехав в Троицкое: «Любезнейший брат, вы пишете мне, что Павел после коронации оставит меня в покое. Поверьте мне, что вы очень ошибаетесь в его характере. Когда тиран раз ударил свою жертву, то он будет повторять удары до тех пор, пока сокрушит ее окончательно. Сознание невинности и чувство негодования послужат мне вместо мужества, чтоб перенести невзгоду до тех пор, пока и вас, мои родные, не захватит его расходившаяся злоба. В одном будьте уверены — что никакие обстоятельства не заставят меня ничего ни сделать, ни сказать, что бы могло меня унизить».

    «Рассматривая мою прошлую жизнь, — прибавляет она, — я не без внутреннего утешения сознаю в себе довольно твердости характера, испытанного многими несчастиями, чтоб не быть уверенной, что я снова найду силу перенести новые бедствия».

    Она верно поняла характер этого добивающего, горячечного, мелкого тирана. Едва прошло несколько дней после ее приезда в Троицкое, как явился из Москвы курьер от генерал-губернатора. Павел приказывал Дашковой немедленно ехать в деревню своего сына, в какой-то дальний уезд Новгородской губернии и там ждать дальнейших его приказаний.

    Дашкова отвечала, что она готова исполнить волю государя и что ей совершенно безразлично, где она окончит свои дни, но что она совсем не знает ни этого именья, ни дороги туда, что ей надобно выписать из Москвы или управляющего ее сына, или какого-нибудь крестьянина из той деревни, знающего проселочные дороги.

    Собравшись и доставши проводника, Дашкова поехала зимой, в стужу, и притом на долгих, в свою ссылку, окруженная архаровскими шпионами, сопровождаемая добрым родственником своим Лаптевым, которого она не могла уговорить, чтоб он не ездил и не подвергался бы страшным гонениям опьяневшего самовластия.

    Но как первое условие помешательства состоит именно в непоследовательности, то Дашкова тут ошиблась, и когда Павлу донесли о том, что Лаптев ее провожал, он сказал: «Это не такая юбка, как наша молодежь, он умеет носить штаны».

    «носить штаны» так, как Лаптев, — разве у него мало было Архаровых, Аракчеевых, Обольяниновых, чтоб их пытать, ковать в цепи и ссылать? (Пален и Бенигсен показали ему, впрочем, что «носить штаны» можно еще лучше!).

    В этих оправданиях жертв лежит последнее, довершающее оскорбление, ими злодеи примиряются с своей совестью. Потемкин раз при Сегюре ударил какого-то полковника и, спохватившись, сказал послу: «Как же с ними иначе поступать, когда они все выносят».

    А как отвечал бы Потемкин на его пощечину или на вызов?..

    Дашкова поселилась в крестьянской избе; для дочери заняли другую и третью для кухни. К прочим неудобствам этой жизни в захолустье присоединилось то, что, для сокращения дороги, зимой ссыльных в Сибирь из Петербурга водили мимо окон Дашковой. Образ одного молодого офицера долго преследовал ее; это был какой-то дальний родственник ее; узнав, что Дашкова тут, он пожелал ее видеть; как ни опасно было такое свидание, но она приняла его. Судорожное подергивание лица и болезненный вид поразили Дашкову; это было следствие пыток, которыми были свихнуты и расчленены его члены. Что же сделал этот преступник? Он в казармах что-то сказал о Павле, и на него донесли. А ведь, может, и он хорошо «носил штаны» до тех пор, пока не свихнули ему рук!

    Перед весенним разливом рек, которые на долгое время отрезали бы Дашкову от всяких сообщений, она написала письмо к императрице Марии Федоровне и вложила в него просьбу о разрешении ей переехать в калужским деревню. Тон письма ее к Павлу не мог ему понравиться; она говорила в нем, что, может, столько же не достойно ей писать это письмо, сколько не достойно его читать, но

    Павел, по обыкновению, взбесился и велел отобрать у Дашковой бумагу и чернила, воспретить ей всякую переписку, усилить надзор и не знаю что еще. «Меня, — говорил он, — не так легко свергнуть с престола». С этим был отправлен курьер. Но императрица и Нелидова подучили великого князя Михайла Павловича умилосердить разъяренного отца и маленький фон Амбург с помощью жены и любовницы успели; Павел схватил перо и написал: «Княгиня Екатерина Романовна, так как вы желаете возвратиться в ваше калужское именье, то я вам оное разрешаю; пребываю к вам благосклонный Павел».

    Пришлось Архарову отправлять другого курьера, — по счастию, второй обогнал первого.

    В 1798 году Павел вдруг полюбил князя Дашкова, осыпал всякими незаслуженными милостями и подарил ему именье. Дашков просил Куракина доложить Павлу, что он желает вместо именья разрешить его матери жить где она хочет. Павел разрешил с тем, чтоб она никогда не оставалась в том городе, где он.

    Мать была прощена. Теперь пришла очередь сына. Судили какого-то Алтести за злоупотребления, а главное за его близость с Зубовым. Дашков сказал Лопухину, что Алтести прав. Вечером он получил следующую цидулку:

    «Так как вы мешаетесь в дела, до вас не касающиеся, то я вас отставил от вами занимаемых должностей.

    Павел.»

    Дашков, боясь худшего, отправился в свое тамбовское именье.

    Наконец 12 марта 1801 года жизнь Павла «пришла к концу», как говорит Дашкова; она с умилением и глубокой радостию узнала, что этот вредный человек перестал существовать. «Сколько раз, — продолжает она, — благодарила я небо за то, что Павел сослал меня, он меня спас этим от унизительной обязанности — являться при дворе такого государя».

    дворе ей можно было явиться, не отказываясь от своего человеческого достоинства, но она уже себя не чувствует дома в новой сфере. Многое переменилось с тех пор, как Екатерина посылала ей счет портного. Старуха Дашкова сердится на молодое поколение, окружающее Александра, и находит, что все они или якобинцы, или капралы.

    Зимнего дворца и исчезло как тень; об нем забыли бы, если б иной раз мы не встречали на стенах известной картины 1815 года, представляющей императора Александра I с императрицей Елисаветой Алексеевной — примирителями Европы.

    К запискам Дашковой мисс Вильмот приложила прекрасно сделанный портрет Елисаветы Алексеевны; несчастная женщина стоит сложив руки; грустно смотрит она с бумаги, внутренняя печаль и какое-то недоумение видны в глазах, вся фигура выражает одну мысль: «Я здесь чужая»; она даже как-то так подобрала платье и складки, как будто сейчас готова уйти.

    Какая странная судьба ее и Анны Павловны — жены цесаревича!

    потухающие знаменитости и восходящие светила.

    ... Ступив за твой порог,
    Я вдруг переношусь во дни Екатерины.
    ………………….………………….
    Ты, не участвуя в волнениях мирских,

    И видишь оборот во всем кругообразный.
    Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
    В тени порфирных бань и мраморных палат,
    Вельможи римские встречали свой закат.

    То консул молодой, то сумрачный диктатор
    Являлись день-другой роскошно отдохнуть,
    Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.

    Сама Дашкова часто наезжала в Москву. В ней она пользовалась большим уважением, царила как законодательница тона и вкуса; вечно деятельная и неутомимая, она являлась на балы и обеды, и притом всех раньше. Молодые дамы и барышни трепетали ее суда и замечаний, мужчины добивались чести быть ей представленными.

    и дикую энергию своего характера. Он в 1796 с нахмуренным челом, но без раскаяния пронес по всему Петербургу корону человека, им задушенного, сотни тысяч человек указывали на него пальцем; его товарищ, князь Барятинский бледнел и был близок к обмороку; старик жаловался только на подагру.

    Но суровая жизнь его не должна была пройти несогретою. Возле него подрастала девочка, кроткая, нежная, необыкновенно грациозная и исполненная талантов. Ею надменный старик стал жить сердцем; он сделался ее няней, холил ее, берег, ухаживал за нею и любил безмерно, как только могла бы ее любить покойная мать.

    Сидя на своем диване, он заставлял свою дочь плясать по-цыгански и по-русски, с упоеньем и внутренней гордостью следил за ее движениями, утирая иногда слезу с глаз, которые сухо и жестокосердо видали столько ужасов.

    Пришло наконец время старику вывести в свет свое сокровище; но кому поручить ее, в чье женское покровительство отдать этот береженый цветок? Есть, правда, одна женщина, которой бы он поверил, которая могла бы с своим необыкновенным тактом направить ее первые шаги, — это княгиня Дашкова; но они в ссоре. Она не простила ему, что сорок два года тому назад он запятнал ее революцию.

    И вот надменный Алексей Григорьевич Орлов, Орлов Чесменский, которого и Павел не сломил, заискивает милостивого приема у княгини Екатерины Романовны и, получив дозволение представить ей свою дочь, торопится с радостию воспользоваться им и едет к ней с своей Аннушкой.

    — Так много времени прошло с тех пор, как мы не видались с вами, граф, и столько событий изменили мир, в котором мы некогда жили, что мне, право, кажется, что мы теперь встречаемся тенями на том свете. Присутствие этого ангела (прибавила она, с чувством прижимая к груди дочь своего бывшего врага), вновь соединяющего нас, еще больше поддерживает эту мысль.

    Орлов в восторге, целует руку у мисс Вильмот, которая его боится, несмотря на то что называет его «величавым старцем», и с удивлением видит на его груди портрет Екатерины, покрытый одним алмазом, гайдуков, стоящих в передней, и с ними карлу, шутовски одетого.

    Граф зовет Дашкову к себе и делает один из тех баснословных пиров, о которых мы слыхали предания в детстве, — пиров, напоминающих Версаль и Золотую Орду. Сады горят огнями, дом настежь, толпы дворовых в богатых маскарадных костюмах наполняют залы, музыка гремит, столы ломятся, словом, пир горой. Ему есть кому теперь поручить свою дочь!

    В разгаре пиршества отец ее зовет — делается круг, и она пляшет, — пляшет с шалью и пляшет с тамбурином, пляшет по-русски; старик бьет такт и смотрит в глаза Дашковой; старуха довольна, толпа молчит, благоговея перед чином отца и перед необычайной грацией дочери. «Она танцевала, — говорит мисс Вильмот, — с такой простотой, с такой природной прелестью, с таким достоинством и выражением, что ее движения казались ее языком».

    чтоб она не простудилась.

    За ужином, при громе труб и литавр, граф стоя пьет здоровье Дашковой; потом раздаются ее любимые русские песни, сменяемые целым оркестром. А тут грянул и польский, и Орлов ведет Дашкову в залу, где звуки роговой музыки удивляют нашу ирландку, никогда не слыхавшую этого приложения крепостного состояния к искусству.

    Наконец Дашкова собирается, и граф, кланяясь ей и целуя руку, благодарит, что она посетила его бедный домишко.

    Так-то праздновал чесменский Орлов свое замирение с старушкой Дашковой, и так-то этот суровый, жестокий человек любил свою дочь.

    Я и сам чуть не помирился с ним вместе с княгиней Екатериной Романовной. Дики были времена, в которые они жили, дики и поступки его; петровская Русь еще была в брожении, не будем же его судить строже Дашковой, и если на том свете много может молитва родителей, то на этом отпустим Орлову многое за любовь его к дочери.

    ею совершенное, одной молитвой об отпущении грехов отца, одним подвигом искупления их. Она не вынесла ужаса, который в нее вселило убийство Петра III, и сломилась под мыслию о вечной каре отца. Весь свой ум, всю орловскую энергию она устремила к одной цели и мало-помалу совершенно отдалась мрачному мистицизму и изуверству. Призванная по рождению, по богатству, по талантам на одно из первых мест не только в России, но и в Европе, она прожила свой век со скучными монахами, с старыми архиереями, с разными прокаженными, святошами, юродивыми. Говорят, что после 1815 года немецкие владетельные принцы искали ее руки, она всем отказывала; Александр оказывал ей большое внимание, она удалилась от двора. Дворец ее больше и больше пустел и совсем замолкнул наконец; не раздавался уже в нем ни стук старинных чаш, ни хоры песенников, и никто не заботился больше о береженых скакунах. Одни черные фигуры бородатых монахов мрачно ходили по аллеям сада и смотрели на фонтаны — точно все еще продолжались похороны Алексея Григорьевича, — и, в самом деле, это была молитва о успокоении его души.

    В зале, где она кружилась и вилась цыганкой, в отроческой чистоте не понимая смысла знойных движений азиатского танца, где плавно и потупя взор она плясала с стыдливо поднятой рукой наши томные, женственные пляски и где плакал грозный отец, глядя на нее, ‒ там теперь сидел Фотий, ограниченный фанатик, говорил бессвязные речи и вносил еще больше ужаса в разбитую душу; дочь надменного чесменского графа смиренно слушала его зловещую речь, тщательно покрывая его ноги шалью, может, той самой, в которую ее завертывал отец!

    «Анна, — говорил Фотий, — принеси мне воды», и она бежала за водой; «теперь сядь и слушай», — она садилась и слушала. — Бедная женщина!

    Сады свои и дворец в Москве она подарила государю. Зачем? Не знаю. Необъятные именья, заводы — все пошло на украшение Юрьевского монастыря; туда перевезла она и гроб своего отца; там в особом склепе теплится над ним вечная лампада, шепчется молитва, там был приготовлен и ее саркофаг, еще пустой, когда я его видел. В ризах икон и в архимандритских шапках печально мерцают в церковном полусвете орловские богатства, превращенные в яхонты, жемчуги и изумруды. Ими несчастная дочь хотела закупить суд божий.

    ... Записки Дашковой нас оставляют около этого времени. Самые подробности о ее свидании с Орловым мы взяли из писем двух сестер Вильмот.

    Мисс Мери Вильмот, тоскуя о потере своего брата и скучая дома, приняла предложение княгини Дашковой погостить у нее год-другой. Мисс Мери не знала лично Дашковой, но (она была племянница мистрис Гамильтон) с детства наслышалась об этой необыкновенной женщине — о том, как она осьмнадцати лет стояла во главе заговора, как носилась на коне перед возмутившимися полками, как потом жила в Англии и гостила в Ирландии, была президентом Академии и писала страстные письма к Гамильтон. Молодая девушка представляла себе ее чем-то фантастическим, «феей и отчасти колдуньей» — и именно потому решилась (в 1803 году) к ней ехать.

    Подъезжая к Троицкому, ей, впрочем, сделалось так жутко и не по себе, что она рада была бы воротиться, если б это было возможно.

    Навстречу ей вышла небольшого роста старушка, в длинном, темном суконном платье, со звездой на левом боку и с чем-то вроде колпака на голове. На шее у нее был старый, затасканный платок, ‒ раз в сырую погоду вечером, на прогулке, за двадцать лет, мистрис Гамильтон повязала ей этот платок, с тех пор она его берегла, как святыню. Но если наряд ее действительно сбивался на колдунью, то благородные черты лица и бесконечно нежное выражение взгляда с первого раза очаровали ирландку. «В ее приеме, ‒ говорит она, — было столько истины, столько теплоты, достоинства и простоты, что я полюбила ее, прежде чем она сказала что-нибудь».

    придающий что-то детское ее речам. «Лета и жизнь, — говорит она, ‒ успокоили и смягчили ее черты, и гордое выражение их, еще оставившее легкие следы, сменилось снисходительностью».

    Но ведь как же и полюбила ее Дашкова! Она ее любит страстно, как некогда Екатерину. Свежесть чувств, их женская нежность, потребность любви и столько юности сердца в шестьдесят лет — изумительны. Внимательность матери, внимательность сестры, любовницы ‒ вот что находит мисс Мери в Троицком; чтоб ее рассеять, Дашкова едет в Москву, возит ее по балам, показывает монастыри, представляет императрицам, украшает цветами ее комнату, проводит вечера с ней, читая письма Екатерины и других знаменитостей.

    Мисс Вильмот просит ее, умоляет писать свои записки. «И то, — говорит Дашкова, — чего и никогда не хотела сделать ни для родных, ни для друзей, я делаю для нее».

    Она eй пишет и посвящает свои записки.

    В 1805 Дашкова выписала сестру мисс Мери, мисс Катрин, которая была тогда во Франции и должна была ее покинуть, преследуемая в качестве англичанки. Сестры нисколько не похожи друг на друга. Мери — существо нежное, кроткое, обрадовавшееся, что есть к кому прислониться, согреться под чьим-то крылом; она привязывается к Дашковой, как слабый плющ к старому, но крепкому дереву; она ее называет my Russian mother[112]; онa приехала к ней из маленького городишка и ничего не видала прежде, кроме своего «изумрудного острова». Ее сестра, живая и вспыльчивая, независимая в интереса.

    «Россия, — говорит она, — похожа на двенадцатилетнюю девочку — дикую, неловкую, на которую надели парижскую модную шляпку. Мы живем здесь в XIV или XV столетии»[113].

    Крепостное состояние поражает ее гораздо больше, чем добродушную ее сестру. Напрасно Дашкова показывает ей благосостояние своих крестьян. «Им хорошо, — пишет мисс Катрин, — при княгине, но каково будет после?» Каждый помещик кажется ей одним из железных колец, которыми скована Россия.

    В жалком подобострастии, в позорном раболепии нашего общества она очень справедливо находит отражение рабства. Она с изумлением видит в залах и гостиных опять холопов без всякого нравственного чувства собственного достоинства. Ее удивляют гости, которые не смеют садиться и часы целые стоят у дверей, переступая с ноги на ногу, которым кивают головой, чтоб они ушли. «Понятие добра и зла смешивается в России с понятием быть в милости или в немилости. Достоинство человека легко определяется по адрес-календарю, и от государя зависит, чтоб человека безусловно принимали за змею или за осла».

    Московские тузы не запугали ее млечным путем своих звезд, своей тяжеловатой важностью и скучными своими обедами.

    «Мне кажется, — пишет она после праздников 1806 года, — что я все это время носилась между тенями и духами екатерининского дворца. Москва — императорский политический элизиум России. Все особы, бывшие в силе и власти при Екатерине и Павле и давно замещенные другими, удаляются в роскошную праздность ленивого города, сохраняя мнимую значительность, которую им уступают из учтивости. Влияние, сила давно перешли к другому поколению, — тем не менее обер-камергер императрицы Екатерины II князь Голицын все так же обвешан регалиями и орденами, под бременем которых склоняются еще больше к земле его девяносто лет от роду; все так же, как во дворце Екатерины, привязан брильянтовый ключ к его скелету, одетому в шитый кафтан, и все так же важно принимает он знаки уважения своих товарищей-теней, разделявших с ним во время оно власть и почести.

    Рядом с ним другой пестрый оборотень (gaudy revenant) граф Остерман, некогда великий канцлер; на нем висят ленты всевозможных цветов — красные, голубые, полосатые; восемьдесят три года скопились на его голове, а он все еще возит цугом свой стучащий кость об кость остов, обедает с гайдуками за своим столом и наблюдает торжественный этикет, которым был окружен, занимая свое место».

    В числе теней видала она и графа А. Орлова. «Рука, задушившая Петра III, осыпана брильянтами, между царскими подарками особенно выдается портрет императрицы, Екатерина улыбается с него в своей вечной благодарности».

    «мерцающее привидение из брильянтов», князя Барятинского и еще кой-кого из этих людей другого, прошедшего мира, — «откуда они захватили придворную болтовню о важных ничтожностях, надменность, тщеславие, пустую суету, в которой находят свое счастие и свое горе».

    И она с негодованием заключает: «А ведь раскрытый гроб стоит у их подгибающихся ног, грозя предать скорому забвению их мишурные существования».

    «Все эти важные старцы окружены женами, дочерями, внучками, разряженными в пух и сидящими в раззолоченных комнатах, патриархально заставляя плясать перед собой своих горничных и беспрестанно потчуя вареньем. В наружности их есть что-то французское, к тому же, воспитанные француженками, они хорошо говорят на этом языке и одеваются по последним парижским модам. Но в сущности дамы эти очень мало любезны; их образование совершенно внешнее, и милой легкости французского общества здесь вовсе нет. Когда московская дама оглядит вас с ног до головы, поцелует вас раз пять-шесть — когда и двух раз было бы, кажется, за глаза довольно, — уверит вас в своей вечной дружбе, скажет в лицо, что вы прелестны и милы, расспросит о цене каждой вещи вашего наряда и поболтает о предстоящем бале в зале дворянского собрания, ей нечего больше сказать».

    Обеих сестер поражает из рук вон пошлый обычай являться в чужих брильянтах на балы. Притом все знают, чьи они. забыла, что и княгиня приедет; неумолимая и строгая, она ненавидела, само собою разумеется, эти выставки чужих богатств. Барышня так перепугалась, увидя Дашкову, что весь вечер пряталась. Но пришло роковое время ужина, озябнувшая мисс Мери надела шаль; эта мысль показалась ей спасительной, и она взяла свою, чтоб прикрыть реки алмазов от Дашковой. Уселись, Дашкова против, суповая чаша немножко спасала, но головной убор горит, как жар. Дашкова посмотрела. У бедной девочки вышли пятны на лицо и навернулись слезы... Дашкова не сказала ни слова.

    Мисс Вильмот, во многом не согласные в оценке людей и фактов, тотчас соединяются, как только речь идет о Дашковой. Едкое перо мисс Катрин теряет весь свой яд, говоря о княгине. В начале статьи мы пометили ее характеристику Дашковой. Она в ней оценила всего меньше сторону женскую, нежную, для которой любовь была потребность. Эту сторону ее сердца гораздо лучше поняла мисс Мери, а все-таки покинула ее.

    В 1807 году уехала мисс Катрин, Мери хотела ехать спустя некоторое время. Ее остановило страшное событие, поразившее Дашкову.

    Дашкова, безмерно любя своего сына, никогда, собственно, не прощала его брака, никогда не хотела принять его жены; с сыном, впрочем, она была в переписке, но не видалась с ним. Сколько ни просили ее и особенно мисс Вильмот, которой влияние было так безгранично, ‒ обиженное сердце матери, которое не умели смягчить тотчас после брака, не могло переломить себя и вполне примириться. В 1807 году, лишь только Дашкова приехала в Москву, ее сын занемог и через несколько дней умер.

    Удар этот был страшен для старушки, он сократил ее жизнь; позднее раскаяние налегло на нее всей неотвратимой тяжестью. Она послала за невесткой. И эти женщины, наделавшие друг другу столько вреда, никогда не видавшись, и ненавидевшие друг друга откровенно и бессмысленно, рыдая бросились в объятия друг друга возле гроба человека, которого они так любили, и помирились навеки.

    — это ее дитя, ее подруга, ее ирландская дочь, — но она собиралась домой.

    Зачем ехала она, этого я не понимаю. Трудно удержаться от чувства досады, видя, как ненужно мисс Вильмот покидает Дашкову для своих ирландских родных, которых роль в ее жизни чрезвычайно ограничена и с которыми ей должно было быть очень скучно.

    Дашкова, испуганная своим одиночеством, хочет ехать с ней в Ирландию — окончить существование, «которое не имеет больше потомства и должно иссякнуть». Мисс Вильмот уговаривает ее не ездить; обещает ей приехать опять; старухе тяжело. Мисс Мери, щадя ее, уезжает тайком, но, задержанная в Петербурге отъездом корабля и невероятно глупыми мерами полиции, принятыми против англичан по поводу тогда объявленной войны, она решается снова ехать на несколько месяцев в Москву; образ старушки со слезами на глазах раздирает ей сердце, она пишет ей о своем намерении.

    Радости, благодарности Дашковой нет меры... но как же торжествовать ей эту новость? Она посылает в тюрьму выпустить пять человек, сидящих за долги, и поручает им отслужить молебен.

    Но горесть разлуки была только отдалена; упорная мисс Мери поставила на своем я все-таки уехала. Удрученная горем Дашкова, простившись с своим другом, легла и постель. Ночью мисс Вильмот еще раз тихо взошла в ее спальню.

    «выражение ее лица было детски покойно; я тихо поцеловала ее и удалилась». Они не видались больше.

    Полная пустота, в которой изредка мелькали эти скучные «тени», покрытые звездами и пудрой, все больше и больше дряхлевшие, окружила последние дни нашей княгини. Ее мысли обращены к молодой девушке с грустью и мечтательной нежностью, от которой становится больно и тяжело; как-то ясно чувствуется, что этой грусти не будет больше утешения.

    «Что я скажу вам, my beloved child[114], — пишет она 25 октября 1809 года, — что бы не огорчило вас? Я печальна, очень печальна, слезы текут из глаз моих, и я никак не могу привыкнуть к нашей разлуке. Я построила несколько мостов, насажала несколько сот деревьев, говорят, что удачно; меня все это рассеивает на минуту, но горесть моя снова возвращается».

    Октября 29 она пишет: «И как все переменилось после вас в Троицком. Театр закрыт, не было ни одного представления, фортепьяны молчат, и даже горничные не поют. Но зачем я говорю это вам, вы окружены родными, счастливы, довольны...»

    «god bless you!»

    Знала ля Мери, что благословение это было сделано умирающей рукой? Меньше нежели через два месяца, и именно 4 января 1810, не стало княгини Екатерины Романовны.

    Пять лет до своей смерти, 27 октября 1805 года, она так заключила свои записки: «С честным сердцем и чистыми намерениями, мне пришлось вынести много бедствий; я сломилась бы под ними, если б моя совесть не была чиста... Теперь я гляжу без страха и беспокойства на приближающееся разрушение мое».

    Примечания

    Впервые опубликовано в ПЗ, 1857 г., кн. III, стр. 207—273.

    Печатается по тексту второго издания ПЗ, —302. Подпись: Искандер. Автограф неизвестен.

    Статья «Записки Дашковой» вошла также в книгу «Еще раз. Сборник статей Искандера», стр. 233—330. Сборник этот был отпечатан в 1864 г. в русской типографии в Берне, возглавляемой эмигрантами В. Бакстом и В. Касаткиным; позднее сборник получил титульный лист, на котором указано: Женева, 1866. Тексты, входящие в этот сборник (за исключением текста рассказа «Трагедия за стаканом грога»), не авторизованы, поэтому принимаем в качество основного текста статьи ее последнюю журнальную редакцию. История сборника «Еще раз» подробнее изложена в комментарии к «Концам и началам» (см. т. XVI наст. изд.).

    В 1857 г. статья Герцена в немецком переводе частично была напечатана в качестве предисловия к вышедшему в Гамбурге изданию: «Memoiren der Fürstin Daschkoff. Zur Geschichte der Kaiserin Katharina II. Nebst Einleitung von Alexander Herzen». Эта же часть статьи напечатана в качестве предисловия к изданию: «Записки княгини Е. Р. Дашковой, писанные ею самой. Перевод с английского языка», Лондон, 1859, стр. VI—XVI (см. об этих изданиях ниже, в комментарии к настоящей статье).

    «Записки» Е. Р. Дашковой были написаны по просьбе молодой англичанки Мэри Вильмот, гостившей у Дашковой в 1803—1808 гг. Дашкова посвятила ей свои «Записки» и завещала М. Вильмот их издать (письмо-посвящение датировано 1805 г.). В 1807 г. М. Вильмот переправила в Англию копию «Записок» со своей сестрой Катрин, также гостившей у Дашковой. Вторая копия, очевидно, сделанная тогда же (обе копии сделаны рукой М. Вильмот), осталась в России и впоследствии попала в архив Воронцова. Эта копия с французского подлинника, озаглавленного «Mon histoire», опубликована П. Бартеневым в 1881 г. в «Архиве князя Воронцова» (т. XXI) в качестве наиболее авторитетного текста «Записок» Е. Р. Дашковой. Подлинник «Записок» утрачен. М. Вильмот сожгла его, опасаясь обыска при отъезде в Англию. После смерти Е. Р. Дашковой (в 1810 г.) М. Вильмот, в замужестве Бредфорд, собиралась сразу же издать «Записки» по копии, имевшейся в ее распоряжении. Этому намерению воспротивился брат Е. Р. Дашковой, русский посол в Лондоне граф С. Р. Воронцов. Появление «Записок» сестры было крайне нежелательно для Воронцова по соображениям политическим и служебным, и он даже счел возможным заявить, что документ, находящийся в руках М. Бредфорд, является подложным, — предположение совершенно неосновательное, поскольку в копии Бредфорд целые страницы были написаны рукой Е. Р. Дашковой. Бредфорд решительно возражала Воронцову (ее письма к Воронцову по этому поводу опубликованы в XXI т. «Архива князя Воронцова», стр. 371—378), но свое намерение издать «Записки» Е. Р. Дашковой она осуществила только в 1840 г. Судьба рукописи Е. Р. Дашковой и копий с этой рукописи подробно изложена в статье М. Шугурова «Мисс Вильмот и кн. Дашкова» («Русский архив», 1880, кн. III, стр. 150‒217).

    Автор статьи отмечает, что английский перевод в издании 1840 г. неточен (в нем много пропусков и переделок).

    «Memoirs of the princess Dashkaw, lady of honour to Catherine II...») заинтересовался Герцен (см., например, упоминание об английском издании «Записок» Е. Р. Дашковой в гл. XXVI части IV «Былого и дум», первоначальная редакция которой была напечатана в ПЗ, 1855 г., кн. I — т. IX наст. изд., стр. 71).

    Статья Герцена «Княгиня Екатерина Романовна Дашкова» состоит из двух частей — самой статьи о «Записках» (начинается фразой: «В 1744 году императрица Елизавета..») и предисловия, написанного для немецкого перевода М. Мейзенбуг (эта часть кончается фразой, имеющей смысл только в связи с первоначальным ее назначением: «Цель наша будет вполне достигнута, если беглый отчет наш об их <«3аписок»> содержании заставит читателей взять в руки самую книгу»). Создавались две эти части раздельно. В августе 1856 г. Герцен писал М. Мейзенбуг: «Пишу длинную статью о „Воспоминаниях кн. Дашковой" <...> статью на манер английского „обозрения"». А 31 августа он пишет ей же: «Я с величайшим удовольствием напишу статью, да еще с кайенским перцем, для вашего перевода Дашковой». Наконец, 8 сентября 1856 г. Герцен писал М. Мейзенбуг: «Статья о Дашковой очень нравится и произведет эффект. Я также начал для вас предисловие». Таким образом, основная статья писалась в августе и в начале сентября 1856 г., предисловие же написано несколько позднее. В немецком издании «Записок» Дашковой (вышло в 1857 г. в Гамбурге, в изд. Гофмана и Кампе), где это предисловие было помещено в переводе Мейзенбуг, оно датировано 1 ноября 1856 г. Обе эти части Герцен объединил в одну статью и напечатал ее в третьей книжке «Полярной звезды», которая вышла раньше немецкого издания «Записок» Е. Р. Дашковой.

    Успех статьи, интерес, который она возбудила к «Запискам» Е. Р. Дашковой, вероятно, стимулировали Герцена организовать русский перевод «Записок». За перевод английского издания взялся Г. Е. Благосветлов. 7 июля 1859 г. Герцен писал А. А. Чумикову, что «Записки» Е. Р. Дашковой куплены у переводчика Трюбнером. Отпечатано было издание в типографии Зено Свентославского и вышло в свет в феврале 1859 г. под заглавием: «Записки княгини Е. Р. Дашковой, писанные ею самой. Перевод с английского». Помимо «Записок», издание содержало значительное количество материалов. После нескольких слов «От издателя» и краткой вступительной заметки Герцена (см. это вступление в т. XIV наст. изд.) изданию «Записок» 1859 г. предпослана та же часть герценовской статьи о Дашковой (предисловие), которая была напечатана в немецком издании 1857 г. В изд. 1859 г. в фразе «Этого хотел Николай, десяток поврежденных славянофилов — и больше никто» слова: «десяток поврежденных славянофилов» — отсутствуют. Остальные разночтения, по сравнению с текстом ПЗ, незначительны. Текст предисловия, воспроизведенный в издании Трюбнера, считается менее авторитетным, нежели текст ПЗ,

    Статья Герцена представляет собой как бы теоретическое вступление к «Запискам» Е. Р. Дашковой. В ней нашла свое отражение та концепция русского самодержавии как военно-деспотической, террористической власти, которую Герцен развивал в ряде своих работ середины 50-х годов. Вторая, основная, тема предисловия — это XVIII век, в частности русский XVIII век, к которому Герцен питал особый интерес. В ряде произведений («О развитии революционных идей в России», «Старый мир и Россия» и др.) Герцен раскрывает свое понимание русской истории, от Петра I до Екатерины II включительно, как периода бурного брожения неустоявшихся национальных сил. Это хаотическое брожение Герцен противопоставлял «немецко-гатчинскому» порядку Павла I, Аракчеева, Николая. Не только в буржуазно-революционном движении XVIII века, но и в абсолютизме этой эпохи Герцен ищет «революционные » черты, в том именно смысле, в каком Пушкин говорил о «революции Петра». Еще в работе «О развитии революционных идей в России» Герцен назвал Петра деспотом «наподобие Комитета общественного спасения» (т. VII наст. изд., стр. 170). Возвращаясь неоднократно к сопоставлению Петра и якобинцев, Герцен имел в виду не только стремительность и непреклонность Петра в осуществлении его политических целей; для него Петр был своеобразным ответом извне — как впоследствии Конвент изнутри ‒ на разложение старого порядка в Западной Европе. В герценовской концепции Петра и всего русского XVIII века немало ошибочного, и она важна сейчас для нас не объективным научным содержанием, но своей характерностью для герценовского мировоззрения: тяга Герцена к XVIII веку, рационалистическому, антиклерикальному, — это тяга революционного просветителя, притом просветителя, взращенного в декабристской традиции. В русском XVIII веке Герцена интересует не только Радищев, герой и мученик русской свободы, но и деятели, идеологически крайне далекие, вплоть до князя Щербатова; интересуют и рядовые русские «вольтерианцы», которых он так блестяще изобразил в первой части «Былого и дум».

    Созданный Герценом образ княгини Дашковой неотделим от всей его концепции русского XVIII века. Для Герцена Дашкова с ее талантливостью и дерзостью — явление принципиальное: эмансипированная женщина в России XVIII века, провозвестница столь занимавшей Герцена идеи освобождения женщины. В этой связи понятно, что Герцен в своей статье идеализирует Дашкову. Местами ему изменяет трезвость исторического анализа, и он принимает на веру оценки Дашковой и ее рассказ о фактических событиях, в значительной мере подтасованный.

    Впрочем, недостоверность «Записок» Е. Р. Дашковой не могла быть очевидна для Герцена, как она очевидна сейчас, после ряда научных исследований и издания множества архивных, документальных материалов. Это в особенности касается рассказа Дашковой о дворцовом перевороте 1762 г. (См. книгу В. А. Бильбасова «Воцарение Екатерины. 1762—1764» — «История Екатерины Второй», т. II, Берлин, 1900).

    Герцен в своей статье довольно точно передает рассказ Дашковой, хотя цитирует он не вполне текстуально. Цитаты Герцен переводил сам или с помощью кого-либо из окружающих, так как русского перевода, когда он писал статью, еще не существовало.

    не надевал на свою голову железной короны в Милане? — В 1805 г. Наполеон короновался в Милане, после того как Итальянская республика признала его королем.

    ... подделки вроде Чатертона... — Т. Чатертон — автор знаменитой литературной мистификации; он обнародовал сборник поэтических произведений, принадлежащих якобы монаху XV века.

    ...при защите Зимнего дворца... — В речи «XXIII годовщина польского восстания в Лондоне» Герцен говорил о Николае I: «Он революцию принимал за нарушение дисциплины — он сам вписал в свой формуляр, говоря о 14-м декабре: „Находился при защите дворца"» (стр. 130 наст. тома).

    ...«счастливая случайность»... — Александр I, со свойственным ему лицемерием, сказал г-же Сталь, что в России необходимо упрочить законность, так как он не хочет быть «счастливой случайностью».

    ...«урезать» или «отрезать» язык кому-нибудь... ‒ Герцен, очевидно, намекает на страшную расправу, учиненную в начале царствования Елизаветы по так называемому «делу Лопухиных».

    «De l’entendement» . — Знаменитый труд Гельвеция назывался «De l’esprit» (так он назван и во французском оригинале «Записок» Е. Р. Дашковой — «Архив князя Воронцова», т. XXI, стр. 10). Скорее всего Герцен по ошибке привел заглавие труда Локка «An Essay concerning human understanding», которое по-французски переводилось: «De l’entendement».

    ...несчастного Иоанна... — Находившегося в заточении бывшего императора Иоанна Антоновича.

    ...что он хотел Гудовича сделать гетманом… ‒ К. Разумовский носил звание гетмана Малороссии.

    Двадцать восьмого июля достославен для моего отечества». — 28 июля 1762 г. был совершен переворот, который возвел на престол Екатерину II.

    Родная сестра Дашковой ∞ Мамоновых Зубовых… ‒ Е. В. Воронцова, впоследствии по мужу Полянская. Далее Герцен перечисляет любовников Екатерины II.

    Эта статья вместе с письмами Дидро к Дашковой была включена в английское издание «Записок» 1840 г.; напечатана и в русском издании 1859 г.

    ... семидесятилетнего князя Трубецкого... — Речь идет о фельдмаршале Н. Ю. Трубецком.

    ... новгородского архиепископа... — В 1757 г. архиепископом новгородским стал Димитрий (в миру Даниил Сеченов). Димитрий, поддерживавший заговорщиков 1762 г., совершил обряд коронования Екатерины II, был возведен ею в сан митрополита и до самой своей смерти, в 1767 г., пользовался ее неограниченным доверием.

    ... его любимец арап дрался с профосом ∞ очищения Нарцисса. — Этот же эпизод излагается в «Разговорах Н. К. Загряжской» А. С. Пушнина.

    Дашкова приводит в оправдание Екатерины письмо от Орлова ∞ отпусти нашу вину». — Текст этого письма (отличающийся от герценовского пересказа) по копии Ф. В. Ростопчина был опубликован в т. XXI «Архива князя Воронцова»; там же опубликована заметка Ростопчина, в которой рассказывается о том, как после смерти Екатерины Павел I ознакомился с этим письмом и как он его уничтожил (стр. 430—432).

    .∞ не упоминает. — Ходили слухи, что попытка Мировича освободить и возвести на престол Иоанна Антоновича была спровоцирована Екатериной, искавшей предлога уничтожить низложенного императора. В 1770-х годах в Западной Европе появилась авантюристка, выдававшая себя за дочь Елизаветы Петровны от морганатического брака с А. Разумовским, «княжну Тараканову». В 1775 г. А. Орлову удалось в Италии захватить самозванку; она была доставлена в Петропавловскую крепость, где в том же году и умерла. Кроме того, существовало предание о «настоящей» княжне Таракановой, дочери Елизаветы и Разумовского, которая воспитывалась за границей, в 1785 г. была по приказанию Екатерины II похищена и под именем Досифеи пострижена в монахини в московском Ивановском монастыре.

    ...старый грешник Бестужев... — Речь идет о графе А. П. Бестужеве-Рюмине.

    Рюльер, писавший о России... — Клод Рюльер в 1762 г. был секретарем французского посольства в Петербурге. Шесть лет спустя в Париже он написал книгу «Histoire ou anecdotes sur la révolution de Russie en année 1762». Екатерина добилась того, чтобы при ее жизни эта книга не выходила в свет; она появилась в 1797 г. Дидро, как явствует из «Записок» Е. Р. Дашковой, советовал ей не встречаться с Рюльером, чтобы не возбудить раздражение Екатерины.

    ... наставлений Полония... — В трагедии Шекспира «Гамлет» Полоний обращается с наставлениями к своему сыну Лаэрту (акт I, сцена III).

    ... у одних он отнял охраняющий суд... «Записок» сказано: «.. qui avaient un tribunal conservateur, auquel ils pouvaient appeler en cas de tyrannie» («Архив князя Воронцова», т. XXI, стр. 221). В издании 1859 г. это место переведено:

    «Первых он лишил общинного суда, их единственной защиты от самопроизвольного угнетения...» (стр. 173).

    ...«Любители русского слова»… — Журнал назывался «Собеседник любителей российского слова» (1783—1784).

    ...свидание с шведским королем. — С королем Густавом III.

    Екатерина испугана брошюркой Радищева... — Речь идет о «Путешествии из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева.

    Вдова Княжнина просила Дашкову ∞ прочтите всю пьесу. — В 1789 г. Княжнин написал трагедию «Вадим Новгородский»; герой трагедии — республиканец, носитель вольнолюбивых идей. После революции во Франции Княжнин не решился печатать или ставить эту пьесу. В 1791 г. Княжнин умер; через два года пьеса была напечатана в типографии Академии наук отдельным изданием, а также в т. XXXIX сборника «Российский феатр», издававшегося Е. Р. Дашковой при Академии наук. В 1793 г., в разгар якобинской диктатуры, «Вадим Новгородский» показался Екатерине особенно опасным. Книга была конфискована и экземпляры ее публично сожжены.

    ...— Н. П. Архаров прославился своими сыскными способностями. При Екатерине он был московским обер-полицмейстером, потом московским губернатором. В 1796 г. Павел I назначил Архарова, вместе с в. к. Александром, генерал-губернатором Петербурга.

    Пален и Бенигсен «носить щтаны» можно еще лучше! — П. А. Пален руководил заговором, завершившимся 11 марта 1801 г. убийством Павла I. Генерал-лейтенант Л. Л. Беннигсен был участником этого заговора.

    ... маленький фон Амбург... — Голландец ван Амбург был известен как укротитель диких зверей, главным образом тигров.

    ... Анны Павловны — В 1796 г. в. к. Константин Павлович женился на принцессе Юлии Саксен-Кобургской. При переходе в православие она была названа Анной Феодоровной (Герцен ошибочно называет ее Анной Павловной). Семейная жизнь Анны Федоровны сложилась крайне неблагоприятно. Она покинула Россию навсегда в 1801 г., после темной истории с иностранкой Араужо, в убийстве которой молва обвиняла Константина. В 1820 г. брак был расторгнут.

    ... Ступив за твой порог... — Из стихотворения А. С. Пушкина «К вельможе».

    ... корону человека, им задушенного... — Павел I по вступлении на престол устроил церемонию торжественного погребения своего отца. Участвовать в этой церемонии и нести регалии Петра III он заставил его убийц.

    [96] О которой Кошихин так живописно отзывался, говори, что бояре в ней молчат, уставя глаза свои в браду для того, чтобы показать глубокомыслие.

    [97] последний акт трагедии, разыгрываемой в публичном доме (итал.). — Ред.

    [98] «О разуме» (франц.). — ред.

    [99] неуклюжесть (франц.). — Ред.

    Ред.

    [101] темных людей (лат.). — Ред.

    [102] Дидро в чрезвычайно интересной статье своей о знакомстве с Дашковой, говоря об этом происшествии, прибавляет, что Екатерина сказала ей: «Вы — или ангел, или демон». — «Ни то, ни другое, ‒ отвечала Дашкова, — но императрица умирает, и вас надобно спасти».

    [103] Слово «дура» поставлено в английском тексте латинскими буквами.

    [104] Дидро упоминает в вышеприведенной статье, что Дашкова ему говорила с величайшим озлоблением об этом.

    Ред.

    [106] связь (франц.). – Ред.

    [107] Таков смысл письма, за слова я не отвечаю, я его повторил через долгое время по памяти.

    [108] наедине (франц.). — Ред.

    [109] магистра искусств (англ.). — Ред.

    Ред.

    [111] неравный брак (франц.). — Ред.

    [112] моя русская мать (англ.). ‒ Ред.

    [113] Мисс Вильмот думала сказать колкость и сделала комплимент. Жаль только, что она не знает возраста дикой девочки! Это не ее летосчисление!

    [114] мое любимое дитя (англ.). ‒ ред.

    [7*] «Однако ж, — заметил Кауниц, — все же нельзя без умиления видеть монарха, который сам с топором в руке учится на корабельной верфи.». Исправлено на: «— — заметил Кауниц, — все же нельзя без умиления видеть монарха, который сам с топором в руке учится на корабельной верфи.» - Ред.

    Раздел сайта: