• Приглашаем посетить наш сайт
    Лесков (leskov.lit-info.ru)
  • Ответ русской даме

    ОТВЕТ РУССКОЙ ДАМЕ

    Милостивая государыня,

    вы мне писали с доброй целью, я этому верю, я это вижу из некоторых мест вашего письма. Напрасно вы извиняетесь в конце его и избавляете меня от ответа, думая, что я не буду и не могу отвечать искренно. Совсем напротив, я сам хочу вам отвечать, и притом очень откровенно. Я вообще не скрытен, а тут и нет причины.

    В вашем письме, признаюсь вам, в самом начале, два замечания странно подействовали на меня, потому ли, что оба нисколько не заслужены мною, или потому, что оба касаются до предметов очень дорогих мне.

    Вы говорите, что я все браню в России, — полно, все ли? Вы, мне кажется, думаете, что я имею какой-то зуб на Россию, что я полон нелюбви ко всему русскому. Уверять в противном я не стану, а скажу только, что вся моя жизнь, все мои слова, все, что я делал и делаю, — лучшее возражение на ваше замечание. Вы были предупреждены, читая «Полярную звезду».

    А потому, что вы были предупреждены, вы увидали какой-то холодный, чуть не саркастический смысл в строках, писанных трепетной рукой, в строках, писанных с бьющимся сердцем, где я говорил «о тяжелых венцах, которыми венчали ямщиков, и о дьячке, подававшем дрожащей рукой ковш единения». Я вас не понимаю; сделайте одолжение, перечитайте это место,[34]

    Мне хотелось в самом начале покончить эти личные вопросы. Теперь позвольте мне обратиться к главному предмету вашего письма

    Цель его — обращение меня в христианскую религию.

    Вы видите во мне что-то «неспокойное», какую-то разорванность, подозреваете какую-то тайну, чуть ли не угрызение совести, и хотите меня спасти или, лучше, не самого меня, а мою душу. Вы предполагаете, что я хочу успокоиться во что бы ни стало, и, жалея меня, вы подаете мне потир с опиумом.

    Но вы ошибаетесь в моем духовном настроении. Тайн у меня нет. В прошедшем меня посетили страшные несчастия, но угрызений совести они не оставили. От этого не легче; есть случаи, в которых угрызения совести примиряют с несчастиями, вводя какой-то мстительный разум в противное бессмыслие, в хаотическую нелепость случайностей.

    Но при всем этом где же вы видели во всем писанном мною эту усталую потребность одного покоя, в котором терзающие меня диссонансы разрешились бы не в самом деле, а в моем слухе...

    Я не ищу страданий и не бегу от них.

    Но представьте, что вы были бы правы, что, измученный, обессиленный, усталый, я жаждал бы успокоения и веры... Неужели вы думаете, что стоит захотеть — и поверишь?

    Я уже не раз повторял ответ Байрона даме, которая ему писала в Грецию письмо в том же роде, как вы написали ко мне в Лондон. Байрон оценил ее участие и, отвечая ей с грустной кротостью, спросил ее: «С чего же начать, чтоб поверить, когда не веришь, как это сделать?» Ведь это в самом деле задача невозможная!

    Вера — страсть; но и любовь к истине — страсть; вера требует жертв, и любовь к истине требует жертв, и притом вера берет взаймы с лихвою, а любовь к истине без всякого вознаграждения, так она самодеянна и сильна. На которую из двух дорог попадет человек, выбор почти не зависит от него.

    Вы знаете, что внутренняя жизнь наша определяется вовсе не по обдуманной программе; в раннем отрочестве, иногда в ребячестве инстинкт, окружающая среда без преднамерения, без полного сознания, без участия воли с той и другой стороны дают направление. Когда молодой человек впервые приостанавливается в раздумье и начинает разбор себя — его мысли уже подтасованы, движение по известному направлению уже дано, остальное зависит от силы логики, от силы характера, от последовательности. Большей частию умственная жизнь у людей так поверхностна и их интересы в ней так несерьезны, что из них можно равно сделать мистиков и материалистов, и даже то и другое вместе; у одних будет немного мистицизма в их материализме, а у других небольшая толика материализма в их мистицизме. Но если для человека мысль и сознание не шутка, если истина в самом деле составляет для него существенную потребность, если он дал в своей груди место ее труду, если он развил в себе тоску, боль по ней — тогда ему будет трудно отказаться от самобытного разума, от независимого анализа в пользу какого бы то ни было авторитета, мысль его будет в тиши подтачивать на веру взятое, взвешивать слова и класть, пальцы во все раны, хотя от этого и сделается в сто раз больнее.

    Многие (и вы в том числе) думают, что это гордость мешает верить. Но отчего гордость не мешает учиться? Что может быть смиреннее работы мыслителя, наблюдающего природу? Он исчезает как личность и делается одним страдательным сосудом для обличения, для приведения к сознанию какого-нибудь закона. Он знает, как он далек от полного ведения, и говорит это. Сознание о том, чего мы не знаем, своего рода начало премудрости.

    До сих пор религиозное воззрение безнаказанно злоупотребляло словами, не отдавая себе отчета, — по привычке, традиции и монополии, которой религия пользуется.

    Перед высокомерным уничижением верующего не только гордость труженика науки ничего не значит, но гордость царей и полководцев теряется и исчезает. Да и как же ему не гордиться — он знает безусловную, несомненную истину о боге и о мире; он знает не только этот, но и тот свет... он смиренен, даже застенчив от избытка богатства, от уверенности.

    Посмотрите, как беспощадно, строго вы у меня отнимаете право речи, которое мне дала природа, как гордо и резко вы меня опрашиваете, кто мне поручил проповедовать? где мое помазание? То, что я сам себе это поручил, в ваших глазах ничего не значит — что такое я? Помазание любви, помазание труда, — все это не спасает меня, я самозванец и должен замолчать. С другой стороны, какое спокойствие, какая уверенность в вас самих! В вашем помазании вы не сомневаетесь, вы уверены, что бог вам поручил меня спасти; вам легко, потому что вы действуете с ним заодно. Не думайте, что я хочу этими строками сделать вам личный упрек, — нисколько. Это странное сочетание неестественной гордости с неестественным смирением принадлежит вообще христианскому воззрению. Оттого-то и папа римский, «царь царей», всегда называет себя рабом рабов.

    «я мог бы многое сделать для России, если б любил ее бескорыстно». Какая же корысть у меня? Видеть развитие России, участвовать в нем как один из сотен тысяч, видеть ее освобождение, освобождение крестьян — неужели это корысть? Неужели вы не шутя говорите, что я «живу для одной славы». Помилуйте, ведь я не шестнадцатилетний студент, не Карл Мор, не маркиз Поза. В наш век волокитство за славою вообще миновало и милый Камиль Демулен с милыми жирондистами и грозным Дантоном, говорившими о славе на ступенях эшафота, были последние люди, которые не смешно о ней говорили.

    В наш век люди скорее живут для власти, для денег, чем для славы.

    Если б я только хотел шуму, неужели вы думаете, что я бы не нашел дела в Англии, во Франции, в Америке, наконец, в Швейцарии, которая так дружески усыновила меня? Или, может, я ищу власти в России? Нечего сказать, хорош путь выбрал я в первые страницы адрес-календаря? Не денег ли?.. Этого уж никто не думает.

    Так из чего же я хлопочу?

    Религиозному воззрению любовь к истине, к делу, потребность обнаруживания себя, потребность борьбы с ложью и неправдой, словам, деятельность бескорыстная, что мне придется, чтоб спасти ее от своекорыстия, признаться, что то, чего она просит, не в самом деле или невозможно, — а вы за это рассердитесь на меня.

    Вы говорите мне: «Напрасно вы заботитесь о России, она могучая, здоровая, сама справится». Что такое сама? Да разве вы, я, все проснувшиеся, все говорящие, все недовольные, западники, славянофилы... не принадлежат к этой самости, не составляют ее сводной личности? Разве она не нами развивается, разве мы не ею развиты? Не с неба же свалились мои мысли, мое направление. Я «забочусь о России» потому, что не могу не заботиться об ней, потому, что, утром просыпаясь и ночью засыпая, невольно думается о России, потому, что каждая весть оттуда заставляет биться сердце — двойным негодованием или двойной радостью. Что же удивительного, что я «забочусь о России»? Ведь, может, и я, как Россия, «сам справлюсь», а вы заботитесь однако о спасении моей души, и я в этом нахожу очень человеческое чувство и душевно вас благодарю.

    — без различия сана и лет, и спрашиваете, да где же мой рецепт на спасение людское... вы говорите, что я только сею раздражительное неудовольствие и сомнение, что я только развиваю жажду, не поднося питья.

    Что касается до «сана и лет» — это мы отложим в сторону; лета только тогда достойны уважения, когда они служат доказательством не только крепости мышц и пищеварения, но и человечески прожитой жизни; и кто же не склоняется перед старцем Гумбольдтом, кто не склонялся перед старцем Оуэном, — бывали и на Руси старцы, которых все уважали, как Н. С. Мордвинов; у нас и теперь есть наши старцы Сибири, наши старцы каторжной работы, и мы перед ними стоим с непокрытой головой. Но уважать эти седые пиявки, сосущие русскую кровь, этих николаевских писцов, ординарцев, оттого что они живут до аредовых лет, оттого что их и смерть не берет и они, пользуясь этим, сделались какими-то мозолями, мешающими ступить России шаг вперед? Нет, они не заслуживают даже снисхождения.

    Если взять табель о рангах и прочность желудка за меру уважения, где же мы поставим границы ему? Эдак мы дойдем через пять лет до уважения Дубельта, а через пятнадцать до Иакова Энтузиаста. Тут вы меня извините, я не только не могу вам уступить главных вроде Панина, но даже их подмастерий вроде Закревского. Да вот скажите кстати сами, что же вы — уважаете его за его сан и за его без малого сто лет?..

    Итак, вы говорите, что я только вношу сомнение в сердца молодого поколения и пробуждаю в нем жажду. Это только само по себе кое-что. Человек сомневающийся будет беспокоен, станет искать выхода из сомнения; человек, у которого жажда возбуждена, пойдет отыскивать утоление ее. После нравственной косности прошлого тридцатилетия, после старческого маразма, внесенного в самую юность искаженным воспитанием, всякое возбуждение к жизни, всякий голос, бросающий вопрос, разрушающий рассеянное равнодушие, останавливающий молодого человека между университетским дипломом и дипломом на чин титулярного советника, между кадетским корпусом и полком и зовущий на раздумье, — спасительный голос.

    надобно, но, кажется, довольно верно указываю, чего не надобно.

    Вы хотите от меня доктрины. Вы правы. Доктрина действительно стоит между церковью и свободным мышлением вроде расстриженного монаха, не привыкнувшего еще к светскому платью. Того разлада, той неудовлетворительности, которую вы находите во мне, конечно нет у доктринеров, как вообще нет у религиозных людей. Доктрина — религия, из которой бог выехал, а церковная утварь осталась; от этого она вам знакомее, в ней еще ладаном пахнет. Церковь заменяется государством, монастырь — присутственным местом, чины небесные — служебными чинами, поглощение лица в боге — поглощением его в государстве; священники стали квартальными, и централизацией исправляется должность Иеговы. Народ по-прежнему остается паствой, пастухи-бюрократы знают, куда пасут его, псы верные от кавалерии и инфантерии им помогают, чтобы глупое стадо не заплуталось, — такой доктрины, определенной, ограниченной, умеренной и воздержной, у меня так же нет, как веры.

    Но если я не имею доктрины, не пишу заповедей где-нибудь на горе, ни приказов где-нибудь в канцелярии, — неужели же я не могу кричать о рабстве и передней всякий раз, как увижу галун, на какой бы ливрее он ни был, с пчелами или орлами, на академической мантии или на генерал-адъютантском мундире... Неужели я не могу проповедовать освобождение мысли и совести от всего хлама, не проведенного сквозь очистительный огонь сознания, звать на борьбу со всеми остающимися узами на независимости мышления, со всем ограничивающим самозаконность личности, этой высшей, действительной цели церкви и государства? Неужели я не имею права покачать диалектическими мышцами все эти почтенные идолы, пугающие слабых, во имя логической свободы, во имя беспрепятственного мышления, разбирающего все, посягающего на все... Или неужели вы не дадите права русскому сделать гласным биение сердца, слезы, надежды и сомнения... во всем касающемся до русского народа в современных вопросах наших, который может меня упрекнуть во всем, кроме недостатка сочувствия и любви.

    И к тому же зачем меня лишать права речи? Если мои слова без мистического верования, без школьной доктрины будут пусты, будут нелепы, их прочтут, забудут и наконец совсем не будут читать. Зачем же отнимать у человека такое естественное право, как участие речью в современном деле своей родины? Довольно в России всяких ценсур, всяких стеснений, всяких монополий, научимтесь выносить свободу!

    свести мир в мою душу, и потому искренно и откровенно благодарю вас

    Примечания

    Впервые опубликовано в К, л. 36 от 15 февраля 1859 г., Стр. 291— 293, за подписью: Искандер. «Колокола».

    Печатается по тексту сборника «За пять лет (1855—1860)», часть лервая, Лондон, 1860, Стр. 193—204, где было перепечатано с незначительными изменениями (см. «Варианты»). Автограф неизвестен.

    Написание «Ответа русской даме» относится, вероятно, к первой половине февраля 1859 г., так как 31 января 1859 г. Герцен писал М. К. Рейхель: «А Евдокия Глинка пишет мне письмо в 23 страницы, говорит, что пора в религию да и только, — так, говорит, богу приспичило». Полностью письмо А. П. Глинка опубликовано в сб. «Звенья», т. VIII, 1950, Стр. 41—54.

    «Полярная звезда», III книжка, Стр. 134—135. «Былого и дум» (см. т. VIII наст. изд., Стр. 374). Этот эпизод был первоначально напечатан в ПЗ на 1857 г., кн. III, Стр. 134—135.

    Стр. 68....потир... — Церковная чаша для причастия.

    ...«С чего же начать, чтоб поверить, когда не веришь, как это сделать?» Близкое по содержанию высказывание Байрона содержится в его дневниковой записи от 1824 г.: «Бесполезно убеждать меня н е рассуждать, а верить. С таким же успехом можно было бы убеждать человека не бодрствовать, а спать». Впервые эта запись была опубликована Т. Муром в издании: «The works of Lord Byron with his letters and journals, and his life», London, 1832, v. III., p. 259.

    .... Иакова Энтузиаста. — «Восшествие на престол императора Николая I», в которой предательский донос Ростовцева на декабристов описывался как подвиг «благородного двадцатилетнего юноши, горевшего любовью к отечеству», «в порыве молодого, неопытного энтузиазма предположившего для себя трудную задачу: спасти вместе — хотя бы ценою собственной жизни — и Отечество и монарха...» («Восшествие на престол императора Николая I», СПб., 1857 г., Стр. 97—98). См. т. XIII наст. изд. —«Разбор книги Корфа».

    .... с пчелами или орлами... — Двуглавый орел — русский «мператорский герб. Пчелы — эмблема французской империя.

    «Полярная звезда», III книжка, Стр. 134—135