• Приглашаем посетить наш сайт
    Литература (lit-info.ru)
  • Франция или Англия?

    La France ou l'Angleterre?
    Франция или Англия?
    Примечания

    ФРАНЦИЯ ИЛИ АНГЛИЯ?

    Русские вариации на тему 14 января 1858

    Брошюру эту, напечатанную по-французски шесть месяцев тому назад, я тогда хотел поместить в «Колоколе» — но время прошло, а перевода не было сделано.

    На днях г. С. Тхуржевский получил перевод и спрашивал моего мнения, печатать ли его. Издание этой брошюры на русском языке я не считаю бесполезным, несмотря на то, что события, совершившиеся с тех пор, так ясно подтвердили мнения, нами высказанные, что самая возможность сомнения становится непонятной. Кто и теперь еще не разглядит, что представляет Франция и что представляет Англия, тот не близорук, а просто слепой или человек, забитый доктриной.

    Все в Европе идет с поразительной быстротой к пятому действию, мы в антракте, и занавесь уже вполовину поднялась... и пролог был сказан, остается ждать развязки: актерам идти на сцену, а нам, зрителям, смотреть на игру. — Мир событий, обыкновенно запутанный, сложный сам, представляет свою аллегорию; сфинкс во всеуслышание рассказывает свою тайну, и все так просто, без переходов, без теней, без тушовки...

    Тут нечего ни долго изучать, ни отыскивать источников, стоит только взять газету и читать.

    Тяжелый, тучный «Теймс», не любящий поэтизировать, ненавидящий отвлеченные теории, политические построения, сам вышел из своих деловых привычек, из своей обычной колеи, призадумался перед странной игрой случайности и, бросая на минуту свою косу, которой косит ежедневную траву для насущного пропитания, делается авгуром и по теплым трепещущим событиям заглядывает в даль и пророчит.

    «В то самое время, — говорит «Теймс», — как без умолка гремели залпы со всех фортов Шербурга, мирный пароход, не замечаемый при этом громе, тихо входил в гавань. Он привез весть о деле, сделанном британскими руками, в сравнении с которым Шербург и его крепости теряют значение, — он привез телеграфическую депешу о том, что Англия и Америка соединены электрической ниткой! — Новая страница истории открывается...» (11 августа 1858).

    Я не знаю, что к этому прибавить... Прибавлю анекдот. «Странная случайность» так мало странна и так мало случайность, что она повторялась на всех размерах, на тысячи ладов.

    В тот самый день, в который пришел «скромный пароход», садился я часу в седьмом вечера в вагон на Виндзорской дороге. В вагоне был какой-то офицер с рыжими подвитыми бакенбардами, трое истых лавочников, с их откормленно-тупым выражением и неловкой грубостью приемов, и мальчик лет двенадцати. Пока я рассматривал моих соседей, отворилась дверь и вошел высокий, худой господин весь в черном, сел в угол и спрятался за листом вечерней газеты. Следуя его примеру, вынул и я «Express», но не успел прочитать одной строки, как вдруг старик с восторженным лицом воскликнул: «О glorious, glorious!..[84] Господа, — прибавил он, — вы, кажется, не знаете, — атлантический телеграф прикреплен и действует!» — «Как! — закричали все остальные, — прикреплен? Позвольте газету... и мне, и мне!»

    Гордая радость виднелась в этих бесстрастных людях, даже мальчик принимал участие в великом событии.

    И в то самое время толпы диких бретонцев, постукивая деревянными башмаками, шли по нестерпимому жару, бросая страдную работу, чтоб где-нибудь на дороге, прождавши сутки, склонить голову перед деспотом Франции. Другие толпы с кровожадным упоением смотрели на роскошь орудий смерти, на бойницы, от которых потонут корабли, и на корабли, которые понесут разорение, смерть и равенство рабства в соседний остров. Наконец-то они унизят гордую соперницу, отомстят Англии за то чувство зависти к ее свободе, утрата которой все-таки оставила угрызение на совести и рубцы на сердце. Такие угрызения и такая зависть часто скрываются за дерзкой речью куртизаны, когда она говорит о честной женщине.

    Во французском задоре замешались, сверх племенной ненависти, отчаяние собственного падения и суетная надежда кровью и победой скрыть его от чужих глаз.

    Ложь франко-английского союза обличилась. Аванпост воинственных орд романо-галльской Европы стоит готовым перед последним этапом старой англосаксонской цивилизации. Франция рвется на бой, и никакая сила не удержит этих варваров просвещения.

    Помните ли слова нотрдамского архидиакона, когда он, указывая аббату beati, sancti Martini на печатную книгу и на собор, сказал: «Сeci tuera cela!»? Телеграф не убьет ли Шербурга?

    Что можно сделать со страной, у которой бьется непрерывный пульс с Америкой, для которой океан сделался внутренней цистерной? В сущности, тут не два государства, а два разных берега, принадлежащих англосаксонцам.

    Англию так же трудно поймать, как рыбу голой рукой, — у ней нет границ, Англия — не один остров, но остров и Океан. Она может переплыть по ту сторону и остаться той же Англией. Она не glebae adscripta[85], не крепка земле, не похожа на первозданные граниты, базальты, переживающие — без способности разрушенья, без способности развитья — подвижные слои, тучные жизнью и полные здоровья, смываемые тут, наносимые там и всегда полные пластической мощи.

    С этими мыслями вышел я из вагона. В амбаркадере сидел, дожидаясь своего поезда, один знакомый, «пришедший за Ламанш отыскивать свободы», сильно красный по мнениям, и тоже читал газету — вот что он вычитал sur le «Time»[86]:

    — Что, скажите, каково они нас побаиваются, — сказал он мне с самодовольнейшей улыбкой в мире, — они просто дрожат!

    — Чему же вы удивляетесь? — спросил я. — Вселять страх одной дикой силой принадлежит не только народам, пошедшим в солдаты, но каждому медведю и волку.

    — Пора, пора заплатить Англии за все ее козни; Англия — это средоточие реакции; пока Англия цела с своими аристократическими учреждениями, эра всеобщей свободы не начнется в Европе.

    — Так это ее и карать за то, что вы не умеете быть свободными?

    — Послушайте, скажите мне серьезно, неужели вы в самом деле думаете, что Англия свободна?

    — Думаю, что она во сто раз свободнее Франции и всей Европы, за исключением разве Швейцарии.

    — Erreur, erreur profonde!1[87] Ваш приятель Прудон, которого вы так отстаиваете, — и он в последнем сочинении своем сказал, что, несмотря ни на что, Франция все-таки остается самая свободная страна в мире; разве не она во главе революционного движения? Это будет не война, а крестовый поход — с нашими знаменами революция обойдет мир!

    «Waterloo only!»[88] — закричал сторож, звоня изо всех сил, и мойАттила, будущий бич господень и учитель французской грамматики per interim[89], сел в одну из карет и исчез.

    «Франция или Англия?» — спросим мы опять. Да, нам, русским, больше нравится Франция. Мы воспитаны на ее литературе, на ее понятиях. Парижские нравы ближе к нашим, чем лондонские, и bal Mabille веселее Cremorne-Gardea’s. Все это так. Даже без всякого отношения к нам англо-германская порода гораздо грубее во всем франко-романской.

    Но речь не о том; нам не суженого выбирать, а попутчика в будущее.

    Романские народы, наследники театральной доблести древнего мира, кастильской утонченной вежливости и шипучего образования аристократической Франции XVIII века — изящнее своих соседей. Они, как гладиаторы, знают искусство красиво умирать и увядают, как старые маркизы, с трагической грацией и с предсмертным кокетством Рашели, зарывшейся в кружева за день до кончины, чтобы скрыть худобу от Наполеона Бонапарта.

    Где же с ними равняться неуклюжему, тяжелому англо-саксонскому работнику, с своими потными руками, которыми он срубил себе избу, «в которую дождь и град может взойти, но королевская власть не может», — да две-три Европы расчистил за одним океаном и теперь расчищает за другим!

    в то время, как народонаселение во Франции останавливается, начинает убывать и умственный горизонт становится ýже и ýже, — в Англии, не говоря об Америке, в старой, неуклюжей Англии, в этой стране Быка и Пива, все растет, переполняется, тучнеет, зеселяет и, не имея места, плывет во все части света и строит Drury Lane в Мельбурне и Гаймаркет где-нибудь в Порт-Сен-Филиппе.

    По ту сторону океана — то же самое, сравните Мексику, испанскую Америку вообще с Америкой английской. А уж, конечно, испанец нам симпатичнее «янки».

    Взгляните, наконец, на нас самих. Нельзя сказать, чтоб мы приобрели, особенно в царствование Николая, права на любовь других народов. Империя солдат и розог, крепостного состояния и чиновников, немецкого абсолютизма и византийского раболепия — но со всем тем рост наш не подлежит сомнению, мы чувствуем нашу юность, мы чувствуем избыток сил, через два поколенья нельзя узнать некоторые края России; мы влечемся к Тихому океану, мы идем вперед с ядрами на ногах. Это может не нравиться; немцы просто сердятся на нас за это и ворчат, англичане дуются, французы не знают — но отрицать этот факт не может никто, так, как мы не можем отрицать фактов их жизни, — раз навсегда будемте уважать выше всего объективную истину.

    Во имя ее мы и спрашиваем теперь, как шесть месяцев тому назад, — можно ли серьезно задуматься над выбором союза между Англией и Францией? Можно ли из двух знамен выбрать то, которое держит Наполеон III, и уверять, что Россия вступает в эпоху улучшений, реформ, освобождений?

    Это знамя войска, а не народа, хоругвь смерти, а не жизни. Союз с Францией бесплоден, с ней можно соединиться только на чью-нибудь гибель, только на разрушение. Зачем нам участвовать в казни мира, не согрешившего против нас, зачем нам быть саранчой, нападающей, как кара небесная, на страны, которых горьким опытом, которых выстраданной мудростью мы воспользовались? Галльский цезарь справится сам с дряхлеющей цивилизацией, если час ее настал, на это довольно обращенных в дикарей зуавов, — к чему же казаки?

    В предстоящей борьбе России, пожалуй, вовсе не нужно принимать деятельного участия — это их «семейная ссора». Мы тут не ждем наследства и равно не связаны ни воспоминаньями, ни надеждами. Что нам нужно было, — их теоретическую мысль, — мы взяли, мы посильно усвоили себе. Одно пустое, раздражительное, дипломатическое самолюбие, и притом немецкое, заставляет Россию мешаться во все западные дела, не замечая того, что человечество съезжает с европейского материка; если она освободится от петербургской традиции, у ней есть один союзник: это Северо-Американские штаты!

    Но в выборе между Францией и Англией лежит пробный камень, великое нравственное сознание, как правительство понимает себя и Россию.

    С Англией — свобода и мир!

    С Францией — рабство и война!

    3 сентября 1858. Путней.

    ________

    ПЕРЕВОД

    I

    Мы сделали еще шаг вперед: старые к могиле, юные к возмужалости.

    Еще раз старый мир покачнулся от края и до края; раскрылись новые щели; вековое здание еще раз затрещало и снова стало все больше и больше оседать, и все это от того, что какой-то энтузиаст, при виде бедствий своей родины, вздумал бросить под карету человека, которого считал виновником этих бедствий, врывчатую бомбу, не причившую тому никакого вреда.

    Сама Англия оступилась было, но, к счастью, тотчас же снова выпрямилась.

    Теперь абсолютистские газеты только и твердят, что об ультрамонархическом союзе против Англии, — что вполне естественно и что следовало предвидеть. Дошли до предположения, будто в этом деспотическом заговоре Россия примет участие бок-о-бок с Францией. Мы не верим этому, однако, если б так случилось, это явилось бы исторической бессмыслицей, и ее одной было бы совершенно достаточно, чтоб обнаружить во всем объеме вопиющую бездарность правительства, ныне стоящего у власти в России.

    на буксире европейская реакция; это правда; но канат оборвался, и Россия вступает на свою естественную дорогу.

    Перед Крымской войной, четыре года тому назад, мы говорили:

    «Деспотизм вовсе не консервативен. Не консервативен он даже в России. Нет ничего более разъедающего, разлагающего, тлетворного, чем деспотизм. Случается иногда, что юные народы, в поисках общественного устройства, начинают с деспотизма, проходят через него, пользуютя им, как суровым искусом; но чаще под игом деспотизма изнемогают народы, впавшие в детство.

    Если военный деспотизм, алжирский или кавказский, бонапартистский или казацкий, овладеет Европой, то он непременно будет вовлечен в жестокую войну со старым обществом; он не сможет допустить существования свободных учреждений, независимых правопорядков, цивилизации, привыкшей к вольной речи, науки, привыкшей к исследованию, промышленности, становящейся великой силой.

    Деспотизм — это варварство, это погребение дряхлой цивилизации, а иногда ясли, в которых рождается Спаситель.

    Европейский мир в той форме, в которой он теперь существует, выполнил свое назначение; но вам кажется, что он мог бы почетнее кончить свое поприще — переменить форму существования, не без потрясений, но без падения, без унижения. Консерваторы, как все скупцы, больше всего боятся наследника; так вот — старца задушат ночью воры и разбойники.

    После того как бомбардировали Париж, ссылали и заточали в тюрьмы работников, вообразили, что опасность миновала. Но смерть — Протей. Ее изгоняют как ангела будущего — она возвращается призраком прошедшего, ее изгоняют как республику демократическую и социальную — она возвращается Николаем, царем всея Руси, или Наполеоном, царем Франции.

    Тот или другой, или оба вместе окончат борьбу.

    Для борьбы нужен противник, еще не поверженный во прах. Где же последняя арена, последнее укрепление, за которым цивилизация может вступить в бой или по крайней мере защищаться против деспотов?

    В Париже? — Нет.

    Как Карл V, Париж еще при жизни отрекся от своей революционной короны, — немного военной славы и множество полицейских — этого достаточно, чтобы сохранить порядок в Париже.

    Арена — в Лондоне.

    Пока существует Англия, свободная и гордая своими правами, дело варваров нельая еще считать окончательно выигранным.

    С 10 декабря 1848 года Россия и Австрия не питают более ненависти к Парижу. Париж потерял в глазах королей свое значение, они его больше не боятся. Вся их злоба обратилась против Англии. Они ее ненавидят, они питают к ней отвращение, они хотели бы ограбить ее! В Европе есть государства реакционные, но нет консервативных. Одна лишь Англия консервативна, и понятно почему: ей есть что хранить — личную свободу.

    Но одно это слово совмещает в себе все то, что преследуют и ненавидят Бонапарты и Николаи.

    И вы думаете, что они, победив, оставят в двенадцати часах езды от Парижа порабощенного — свободный, Лондон — очаг пропаганды и гавань, открытую всем бегущим из опустошенных и сожженных городов материка? Ведь все, что должно и может быть спасено среди оргии разрушения — науки и искусства, промышленность и образование, — все это неизбежно устремится в Англию.

    Этого достаточно для войны.

    Наконец-то осуществится мечта Наполеона Великого первого варвара нового времени.

    Какого же большего бедствия может ожидать Англия от революционной Европы, чем от европейского деспотизма? У народов слишком много дела дома, чтоб они могли думать о захвате других стран.

    Не эгоизм, не жадность мешают англичанам ясно в этом разобраться. Скажем прямо, из-за невежества и проклятой деловой рутины люди неспособны понять, что следует иногда, избегая проторенных путей, прокладывать новую дорогу.

    Что же! Те, которые, имея глаза, не хотят смотреть, посвящены богам ада. Как их спасти?»[90]

    С той поры в России произошла революция. Генерал Февраль, ставший предателем, по утверждению «Пунша», — бросил более удачно, чем Орсини, свою евпаторийскую бомбу; «по счастливой случайности» императорская корона упала на голову монарха, понявшего, что он находится на краю пропасти, к которой Николай привел молодой и могучий народ, — пропасти злоупотреблений, воровства, беспорядка, произвола, где громадной машине Российской империя грозила опасность распасться.

    Александр II увидел, что спасение — только в огоромной внутренней работе, работе развития, преобразования, к которой он и осмелился приступить.

    При таком положении дел, что может он выгадать, поддерживая континентальный деспотизм против свободы островитян?

    Вполне понятно, что государь, который стоит во главе oбъединения, механически и насильственно созданного из разнородных частей, вступает в союз с Бонапартом, чтобы соединенными усилиями уничтожить последние следы всякой независимости. Если Франц-Иосиф не делает этого, то потому только, что он не доверяет Луи-Наполеону в итальянском вопросе. Эта политика европейских монархов понятна, хотя, по правде говоря, подобный заговор вселенской полиции, при том состоянии полного изнеможения, в каком находятся народы является излишней роскошью. Европейские монархи однако связаны с тормозом, который они сами прикрепили к великому колесу истории, и не могут от него избавиться.

    России же до всего этого решительно нет никакого дела; единственное, что может с ней произойти, — это что она ударится о межевой столб и вынуждена будет остановиться на своем новом пути. Ведь не посредством же немоты, инквизиции, ссылок и кнута могут совершаться реформы.

    Россия находится в совершенно исключительном положении. Она не принадлежит Европе. Она не принадлежит Азии. Перемена династии в Китае не требует вмешательства с ее стороны. Падение Бонапарта и восшествие на французский престол Бароша или Пелисье не могли бы ни ослабить, ни укрепить могущество царя. Одним словом, Россия сама является новой частью света, развивающейся на свой лад; западная цивилизация усваивается лишь ее верхушкой, в то время как основание остается совершенно национальным.

    Задача Петра I и Екатерины II разрешена. Они пожертвовали всем, и прежде всего счастьем народа, чтоб основать Российскую империю, чтоб организовать сильное государство и сделать его государством европейским. Они постоянно старались впутывать Россию в вопросы внутренней политики европейских государств и расширять дипломатическое влияние новой империи. К этим страстным стремлениям примешивалось кое-что и от самолюбия выскочек, и, одержимые чванством, они желали принимать участие в делах старых континентальных аристократов.

    И все же, несмотря на все это, современная империя, начавшая с отрицания своей собственной традиции, была созданием XVIII века. В ней ощущалось дыхание революции, пронесшееся над угнетенным и погруженным в дремоту народом.

    Соучастие в преступлении стало вскоре все больше и больше связывать русское правительство с самой старой из европейских деспотий и с самой молодой из них — с Австрией и с Пруссией. После раздела Польши и «ужасных» новостей, получавшихся из революционной Франции, Екатерина II откровенно сбросила с себя маску либерализма и явилась наконец такой, какой она и была на самом деле; старой, бессердечной Мессалиной, Лукрецией Борджиа с немецкой лимфой в жилах.

    Ее сын, менее лукавый, принялся с мелочным капральским педантизмом воплощать в жизнь мечту своей матери и вообразил себя покровителем монархов. Павел I явил собой отвратительное и смехотворное зрелище коронованного Дон-Кихота, который все притесняет, все истязает с яростью, со злобою. Он был невыносим даже для бывших любимчиков Екатерины.

    Но особенно замечательно то, что ни в Екатерине II, ни в ее сыне совершенно небыло ничего русского, ничего национального. Поддельный патриотизм Екатерины являлся для нее лишь оружием, которым она воспользовалась, чтоб уничтожить добродушного голштинца, своего мужа. Келейное воспитание, которое она дала своему сопернику-сыну, естественному врагу матери, укравшей у него корону, превратило его в какого-то Каспара Гаузера императорского дворца. То было искусственное и болезненное порождение мужских сералей и экзерциргаузов. Ни одной природной черты русского характера не было в этом гроссмейстере Мальтийского ордена.

    Александр I, призванный к великой борьбе, разбудившей народ и начавшей новую эпоху, не мог и, прибавим, не хотел больше продолжать роль своего отца. Исступленно сыграть эту роль предназначено было Николаю. И, рыцарь печального образа, он тридцать лет боролся с призраком; но, к несчастью, удары его падали на живую до того, что, презрев договоры и рассчитывая на унижение всей Европы, он стал накладывать руку на вольные города и предлагать их затем в качестве чаевых Австрии. Чтобы поддержать принцип самодержавия у врага, ближе всего находившегося к России, он вступил в смертельную борьбу с братским народом и сам сказал потом в Ольмюце, указывая на статую Яна Собеского: «Я и он — двое самых глупых славан: мы спасли Австрию!»

    В продолжение тридцати лет этого злополучного царствования Россия была в представлении других народов лишь щетиной из штыков, становившейся дыбом при малейшем веянии свободы, при малейшем возгласе независимости. Двести тысяч штыков, готовых перейти границу за священное дело порядка и полиции, были на устах у всех реакционеров, как и те пресловутые двести тысяч парижских работников, якобы участвующих в каждой демонстрации; и как только какой-нибудь немецкий микроскопический принц бывал недоволен двумя или тремя своими добрыми мещанами, он сообщал через премьер-министра этим беднягам Шульцам и Мюллерам, что двести тысяч русских штыков приближаются к границе. А за этими штыками маячила мрачная, застегнутая на все пуговицы и в огромных ботфортах, фигура Николая, чей хищный взгляд негроторговец Дуглас находил столь кротким.

    Так Николай достиг не только того, что внушил ненависть и отвращение к русскому имени, но и сумел довести Россию до полного развала — до того плачевного состояния, которое мы так отчетливо увидели во время Крымской войны.

    Все истинно русские благословляют Парижский мир. Эта война и этот мир посрамили императорскую ложь. Преувеличенные представления рассеялись, как дым, и печальная правда начала проявляться, вздымаясь, словно укор, над руинами Севастополя.

    С той поры крестьянину на Белом море стало так же хорошо известно, как и черноморскому казаку, что у России не было недостатка ни в отваге, ни в самоотверженности, ни в средствах, но что она была побеждена потому, что ей не хватало души, организации, разумного центра, порядка. Да, во всем противоположный гражданину Марку Коссидьеру, Николай создал беспорядок из порядка. Он заметил это слишком поздно и скончался от стыда.

    Для сына его осталась лишь две дороги.

    Он мог бы сделаться неумолимым преследователем, еще сильнее притеснять мысль и слово, наказывать за слезы, отрывать последнего сына от семьи и посылать его на убой, обрушивать новые удары на окровавленную спину своего народа, ссылать целые поколения в Сибирь и поддерживать таким образом в продолжение некоторого времени спокойствие столбняка, которое завершилось бы таким взрывом, что империя разлетелась бы вдребезги среди хора всеобщей жакерии. Он не захотел этого.

    И с той поры явно обозначилась вторая дорога, — дорога развития, реформ, освобождения; поэтому-то Россия за три года царствования Александра II сделала такие огромные уcпехи. Все приходит в движение; мышцы, сдавленные смирительной рубашкой, расправляются. Ставятся на очередь самые жизненные вопросы. Россия спокойно вступает на путь экономической революции.

    И в это самое время нам начинают говорить о союзе с Францией, во имя деспотии, ополчившейся против единственного убежища независимости, свободы!.. Да это противно здравому смыслу.

    Все, что вам будет угодно, государь, но только не союз с Бонапартом.

    У меня нет ни малейшего намерения нападать лично на французского императора — я далек от этого: я смотрю на него как на роковое орудие; я вижу на лбу его трагическое клеймо, черное пятно, проступающее сквозь кроваво-красные лучи славы его дяди.

    Он избранник Смерти, — представитель ее.

    Бонапарты — как и Цезари — не причины, а только следствия, симптомы. Это бугорки на легких отжившего свой век Рима. Это болезнь дряхлости, маразма; это сила судорог, бессмысленная энергия горячки.

    Бонапартизм действует лишь при помощи смерти. Его слава вся из крови, вся из трупов. В нем нет созидательной силы, нет производительной деятельности; он совершенно бесплоден: все созданное им — только иллюзия, сон: кажется, будто что-то есть, а в сущности нет ничего; это призраки, привидения: империи, королевства, династии, герцоги, принцы, маршалы, границы, союзы... Подождите четверть часа: всего этого не существует; это очертания облаков. Реальность — это земля Испании, утучненная французскими трупами; это пески Египта, усеянные французскими костьми; ото снега России, обагренные французскою кровью.

    Бонапартизм, заметьте это хорошенько, подобно бреду, не имеет ни цели, ни принципа; это противоречие, костюмированный бал. Когда он поет — то поет бессмыслицу: «Отправляясь в Сирию!»

    — На вопросы наивного Лас-Каза он никогда не в состоянии был дать удовлетворительного ответа. — «Зачем была предпринята Египетская кампания?» — «Восток — это прекрасный пьедестал, великолепный фон картины». — «А жестокая война в Испании?» — «Ax! дело в том, что Империя — это коронованная революция; это освобождение народов». Послушайте-ка поэта бонапартизма:

    Народы, воцарившиеся благодаря нашим победам,
    Венчали цветами чело наших солдат.

    Те, кто пытается разумно объяснить оргии убийств, составлявшие славу Франции во времена Империи, не находят ничего лучшего, как сказать, что Наполеон вел войну, чтобы занять умы во Франции. Есть ли на свете что-нибудь более цинично-безнравственное, более чудовищное, чем это объяснение? Убивать одних людей, чтобы развлекать других; уничтожить целые поколения, чтобы тем, которые остались, дать взамен идей общественного прогресса — галлюцинации кровавой славы, апофеоз резни и безграничную любовь — к ордену Почетного легиона?

    Да, это деспотизм конца, последней страницы. Метастаз революции, он только разрушает, убивая вместе и революцию и традицию, 89-й год церковью и церковь 89-м годом, убивая, наконец, всеобщее голосование избранником. Он прививает смерть. Он едва не погубил своим прикосновением Англию: никакое здоровье не устоит против капли больной крови.

    Берегитесь, государь, и не бросайте, с досады и от злобы против недавнего врага, Россию — эту молодую и здоровую крестьянку — на ложе истасканного старика. Галльский Давид может умереть и без нее.

    Между двумя союзами, английским и французским, России здраво рассуждая, нечего и колебаться.

    Положение, в котором находится Запад, никогда не было проще. Самая простота эта — тревожный сигнал. Все обильно снабжено нервами, энергией, жизнью, силой, чрезвычайно сложно, чрезвычайно запутано; в этом мы можем убедиться, изучая самую живую, самую живучую страну в Европе — Англию.

    Итак, выбор между этими двумя союзами предельно ясен.

    Союз с Францией — это заговор деспотизма против Англии; это война, возвращение к варварству, смертельный удар, нанесенный Европе. Зловещим предостережением явилась неутолимая, бессмысленная и, к счастью, бессильная ненависть Наполеона I к Англии, — одна из почетнейших грамот гордого Альбиона. Хитрый инстинкт великого кондотьера справедливо подсказывал ему, что нет ничего прочного для цезаризма, пока существует Англия, независимая от Франции. И этому-то делу растворения общества в рабстве Россия, едва пробудившаяся для новой жизни, подаст руку помощи! Она прервет подготовку реформ, снова наденет цепи на крестьян, растопчет пробивающиеся ростки, превратит свои поля в караван-сарай для орд, вымуштрованных с целью разрушения, — и все это для того, чтобы ринуться на Европу, соединиться с другими кровожадными ордами, и всем вместе, калмыкам и зуавам, обрушиться на Англию с криком: «Смерть свободе!»

    Союз же с Англией, напротив, не является заговором против Франции. Англия не нападает. Она не обладает более героизмом библейских звероловов, средневековых бандитов, рейтеров и ландскнехтов всех времен. Англия любит мир, ибо мир — это приволье для работы. Соединиться с Англией — это значит призвать, что Россия нисколько не боится свободы, что она ни с кем на материке не связана круговой порукой. Это значат, наконец, обоюдно признать, что этим странам нечего оспаривать друг у друга и что они могут оказывать помощь одна другой. Не пора ли уничтожить этот обманчивый призрак соперничества, не имеющий другого основания, кроме незнания географии? Можно ли после Крымской кампании всерьез предполагать, что Россия отправится штурмовать почти непреодолимые препятствия, чтобы пропикнуть в Индию; и после балтийской прогулки можно ли думать, что Англия будет содержать флот с одной только целью помешать американской цивилизации проникнуть в Сибирь единственным возможным путем — через Амур? Да разверните же карту.

    И это не всё. Англия — это единственная годная для нас школа. Великий народ с маленькой армией и огромными завоеваниями отучит нас от мундиров, парадов, полиции, произвола. Страна без централизации, без бюрократии, без префектов, без жандармов, без стеснения печати, без ограничения права собраний, без революций, без реакции: полная противоположность России и Франции. И какова роль ее! После упадка и падения материка, единственно уцелевшая, с высоко поднятой головой, спокойная, полная уверенности в себе, она глядит из-за волн на отвратительный шабаш, на макабрскую пляску смерти и полицейских комиссаров.

    Да, она до сих пор еще, как говорил старый Гаунт, — «алмаз, оправленный в серебро моря». Он начал несколько терять свой блеск чистейшей воды, свое сверкание; но все так привыкли к потускневшему от веков цвету всего английского, что средневековый налет, похожий на плесень, покрывающую бутылку, говорил не только о старости, но и о силе.

    Действительно, надобно было на минуту почувствовать ужаснейшее головокружение, чтобы позволить себе увлечься жалкими вершителями государственных переворотов на французский манер, дрянными подражателями крупных злодеев, чтобы нанести оскорбление самым драгоценным своим правам.

    Я совсем не англоман. Я просто-напросто русский, покинувший свою родину во имя свободы. Привыкнув путешествовать, я нисколько не забочусь о градусах широты и долготы. Поскольку я не принимал никакого участия в заговорах, мне ни коим образом не угрожал закон об убийстве... английских свобод.

    И все же... я взял бы свой печатной станок под мьшку и отправился бы в Нью-Йорк. Однако сознаюсь, что после первого чтения закона об отмене личной неприкосновенности в Англии сердце мое сжалось. Я пришел в ужас, я был ошеломлен. Только тогда я понял, что люблю Англию!

    Однако, — подумал я, — неужели они сошли с ума? Неужели они не знают, за что голосуют? Как, достаточно будет двух шпионов, двух профессиональных клятвопреступников, чтобы предоставить полиции право обшаривать дом англичанина, это святилище, это «non me tangere»[91], эту крепость для спасения которой страна терпела игроков, банкрутов, распутниц, воров... бог знает кого еще. И вот теперь отворяют дверь с черного хода полицейским шпионам!

    Присяжные оправдают... это возможно; но перерытые бумаги, семейные тайны, оскверненные рукой шпионов, и, сверх того, предварительное тюремное заключение! Этот закон, сам по себе, являлся государственным переворотом замаскированным 2 декабря, самоубийством, подлинным отцеубийством. Наказывая за намерение

    Какие же несчастные дни предстоит нам еще узреть? И что за тягостное существование — переходить так с одних похорон на другие. Траур по Франции — словно башмаки матери Гамлета — еще не износился, когда потянуло запахом погребального ладана с другой стороны и словно послышались мрачные звуки реквиема:

    «Dies irae, dies illa»[92],

    и, Вечный жид, я принялся было готовиться в путь.

    Но Англия воспрянула. Она отвергла не только закон, но и заговорщиков. И не один парламент поднялся. В самых больших городах и на самых малых перекрестках дорог, на городских рынках и у домашнего очага прозвучал крик негодования, который пронесся над островом из конца в конец; и крик отвращения стал ему вторить, когда англичане увидели, как свободную землю их родины усеяла усатая шпионская сволочь с физиономиями висельников, распутников континентального режима.

    Возмущение было так сильно, что на улицах мальчишки преследовали всех иностранцев криком: «French spy!»[93], сопровождая крики хрюканьем, а иногда и комками грязи. Они кричали это и мне. И как, в глубине души, благодарил я их за это!

    Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию, — свободен на веки веков. Недаром королева Елизавета называла Англию Common Wealth![94]

    II

    Революция — дело французское. Социализм — ее последнее слово и ее идеал — был выработан французскими мыслителями среди страданий французского пролетариата.

    — англичанин. Однако лишь во Франции пролетарий не только страдал, но и сознавал это и понимал, что его страдание являлось не только большим несчастьем, но и большой несправедливостью. Именно во Франции социализм из страсти, каким он был во времена Гракха Бабёфа, сделался религией с Сен-Симоном, учением с Фурье, философией с Прудоном.

    Можно ли из этого с достаточным основанием заключить, что общественное возрождение, которое впервые было провозглашено во Франции, именно во Франции и осуществится? — Мы не думаем этого. Однако спешим сказать, что если в этом нет логической необходимости, это может произойти. Это зависит в первую очередь от того, каким образом Франция выйдет из нынешнего кризиса и из состояния изнеможения, в котором она теперь находится.

    Быть может, она выйдет из этого положения, подобно прославленному фениксу, преображенная, помолодевшая и увлекая за собой старцев римского мира к третьему существованию; или — это также возможно — не находя более сил для возрождения, она превратит свою программу в завещание, которое оставит как последнюю волю великого народа другим племенам, другим странам. Так Иерусалим завещал миру евангелие, сохранив для себя лишь вечную надежду вновь отстроить назавтра Соломонов храм!

    этой будущности.

    У нас на этот вопрос нет готового ответа. Мы не составляем гороскопов. Будущее изменчиво. Единственная разумная вещь, которую мы в состоянии сделать, — это уяснить, при каких условиях становится возможным общественное возрождение народа, а также и те кризисы, катастрофы, фазы, через которые он должен пройти.

    Один крупный авторитет в области общественного палингенеза сказал: «Надобно умереть в старом Адаме для того, чтобы возродиться в новом; путь к воскрешению лежит через могилу: крещения водою (перемены ярлыка — Монархия, Республика) недостаточно».

    Рядом с этими словами есть и пример. Это Рим цезарей, прошедший через смерть, чтобы сделаться Римом пап.

    Рим совершал множество переворотов; он часто менял кожу; однако с Марием и Суллой, с сенатом и Юлием Цезарем, с Нероном и Марком-Аврелием он оставался древним Римом. Перед лицом христианства старое здание должно было рухнуть, чтобы выстроиться заново. От него не осталось камня на камне. Все прошло через смерть и вышло из нее преображенным.

    «Ave, цезарь» победоносные легионы... процессии монахов, идущих преклонить колена перед римской виселицей.

    Вместо кровожадного орла цезарей... святой дух в виде голубя.

    Когда Рим созрел для могилы, явился человек, который обладал всей античной культурой, и сказал своим согражданам, этим надменным Cives Romani[95], уважавшим себя только из-за этого звания: «Полноте... ваши добродетели для нас лишь блестящие пороки. Наша мудрость — безумие в ваших глазах». И он не был побит камнями. Напротив, его слушали с недоумением и грустью.

    — один из них должен был остаться победителем.

    Борьба длилась века. Века несчастий и безграничных страданий. В течение всего этого времени совершалась великая работа. Между тем как Империя, униженная, отупевшая, охваченная гниением изнутри, омертвелая, нещадно избиваемая на границах, распадалась на части, — священник, монах, совершенно спокойные, ибо им нечего было терять, нечего хоронить, освобожденные от традиционного культа, продолжали свою проповедь.

    старыми и новыми римлянами такое полное различие. Ни следа у последних того шовинизма, который делал жителей вечного города столь заносчивыми по отношению к другим народам; ни следа того суетного самохвальства, с которым римляне восхищались собою как великим народом перерезанным горлом, преклонивший колена перед непобедимыми легионами.

    Vae victis![97] Все покидает императорский град, древний Рим разваливается и переходит в руки врага. Серьезная мысль, поэтический гений, бурный и увлекательный талант — все поступает на службу к епископам и священникам, этим анархистам первых веков. Не стало более в Риме великих писателей; у него есть теперь только стилисты. Риторика преобладает над содержанием. Люди, которым сказать нечего, только и знают что болтать. Чтобы скрыть отсутствие инициативы, бедность мысли, они заполняют фиоритурами огромную пустоту, давящую их словно упрек, словно угрызения совести. И если полумирской Аполлоний Сидоний интересует нас, то лишь потому, что он описал современные ему нравы, и мы можем в его рассказах проследить с чисто нервным возбуждением за успехами смерти, судорогами агонизирующей цивилизации.

    Когда народ домогается в своей речи одного лишь эффекта, говорит готовыми фразами, неумеренно хвастаясь громкими словами, оставляющими вас холодными, как лед, он находится в совершеннейшем упадке, в состоянии Восточной Империи.

    Народы Востока, которые, без сомнения, могут также дождаться когда-нибудь своего возрождения, говорят в тяжелом сне своего дряхлого детства только преувеличениями, заменяя смысл выражением, а подлежащее — определениями...

    Социализм требует от христианской нации не меньше чем христианство требовало от политеистического Рима. Он требует не меньше от солдата, от мещанина, от гражданина, чем требовал человек без роду и племени, смиренный и бедный, бродячий и нищий проповедник — от консервативного патриция, столь надменного со своими клиентами и подобострастного с императором, вольнодумца в латиклаве, благочестиво целующего перстень с изображением цезаря-бога.

    старая Франция. Это не вызывает сомнения. Вопрос этот скорей ставится в тех пределах, в каких ставил свой вопрос Гамлет. Его занимала не смерть, а сны, которые будут сниться после смерти.

    При настоящем положении вещей мы можем еще допустить дивную мечту об общественном преображении. Но тяжелый сон упадка становится день ото дня все вероятней; и, в этом случае, Франция незаметно, мало-помалу вступит, без потрясений и сохраняя внешние формы жизни и цивилизации, в унылый semper idem[98] старости, — старости развратной и раболепной, вроде византийской, или же сухой, неповоротливой, важной, внушительной с виду и косной по существу — вроде испанской.

    Не одно лишь современное состояние Франции делает допустимым это предположение. Как мы сказали уже, Бонапарт — это следствие, а не причина. Это кара, если хотите, а не вина.

    выборы 10 декабря 1848 года были свободными и общенародными.

    Франция — страна воинственная, солдатская. Она любит выставку власти, чрезвычайные меры, приносящие личность в жертву государству, человека — идее. Этого более чем достаточно для цезаризма. Можно ли, напротив того, вообразить себе Англию, например, бонапартистской?

    Говорят однако, что в народном духе во Франции с некоторого времени произошла огромная перемена. Пассивная покорность действительно указывает на внутреннюю работу; однако в нашем распоряжении слишком мало фактов, чтоб определить эту перемену.

    Есть однако очень простое средство, чтоб оценить долю богову и долю кесареву во Франции; вот оно: отупляющий режим императорского самовластия ненавидим во Франции, Франция любит лишь поэзию бонапартизма, а вовсе не его прозу. Впрочем, нет народа в мире, который склонил бы свою голову под ярмо из любви к тирании. Вся разница заключается лишь в том, что один народ выносит рабство ради блюда чечевичной похлебки или ради чего-либо иного, тогда как другой народ не станет приспосабливаться к рабству ни за что на свете. Есть меньшинство, состоящее из республиканцев, социалистов, которые энергично протестуют против ига, гнетущего Францию. Это меньшинство должно непременно выступать против всего, что может укрепить могущество Бонапарта и поддерживающих его янычаров. Это очевидно.

    «the Empire espionage»[99] «Таймса» не может терпеть рядом с Францией такой живой и тягостный упрек, и как только Бонапарт почувствует себя достаточно сильным, он вступит в войну с Англией. Каждый поступил бы так на его месте.

    Теперь мне хотелось бы знать, какая часть французского меньшинства будет возносить мольбы за успех зуавских орд в Англии и какая будет с ужасом созерцать это покушение на свободу, подвергаемую смертельной опасности в последнем уголке Европы, и рукоплескать грядущим Ватерлоо? Заметьте, что речь идет лишь о меньшинстве; что же касается большинства, то можно быть уверенным, что оно с восторгом будет глядеть на унижение гордого Альбиона.

    Да, люди, предпочитающие военную славу своей родины свободе, — не любят свободы. Это римляне древнего Рима, храбрецы Великой армии; это последние Абенсераги, последние могикане... все, что хотите, но только не люди нового мира.

    Это испытание можно последовательно применить к целому ряду вопросов подобного же рода. Результат почти всегда будет одинаков.

    собой и если сбился с пути и идет вспять, то не отдает себе в этом отчета. Именно это заставляет нас думать, что французам следовало бы предпринять великий труд внутренней перестройки, психиатрического анализа. Это было бы для них так легко, ибо между ними есть серьезные мыслители, которые с горечью глядят на все, что происходит. Однако их не слушают. Они слишком мало патриоты, слишком мало принадлежат революционной традиции, слишком независимы от нее.

    Вот в этом-то и заключается зло: ибо мало отрицать монархическую и феодальную Францию, — она почти не существует.

    Надобно освободиться от Франции Беранже. Мало не сочувствовать Варфоломеевской ночи, надобно также не сочувствовать Сентябрьским дням. Мало не желать отомстить за Ватерлоо, надобно не любоваться собой при воспоминании об Аустерлице.

    К счастью, Франции легче, чем любому другому старому народу в истории, вступить в другую фазу, и в этом ее громадное преимущество. Англия, например, подобно огромным каштановым деревьям в ее парках, укрепилась в своей почве корнями, разветвляющимися и теряющимися в земных глубинах. Вековым трудом накопила она несметные богатства; примесь не отделена от золота, и Англия страшится разделить их, опасаясь, как бы не ускользнул от нее металл. Франция же, напротив того, ничего окончательного не приобрела. Она лишь стряхнула сильной рукой готическую пыль и версальскую пудру, она еще не вошла в нормальное состояние с 89-го года и до сих пор находится во власти каждой судорожной вспышки, каждой непоследовательности борьбы, которые уже дважды доводили ее до совершенного отрицания всех своих прав. Любя мятеж и централизацию, лишенная чутья свободы и желая освободить другие народы, нетерпимая во имя независимости, Франция не дошла до определения главнейших основ своего общественного здания. Обязанная бороться с огромной коалицией, отвлеченная войной, она утратила во время своих побед все достижения 1789 года. Она смешала революцию с войной и, однажды завесив статую свободы, не снимала уже более с нее покрывала.

    Из поколения в поколение она восстает, сзывает свои собрания, принимается за свою азбуку права, пересматривает ее и затем забывает. У нее нет никейского Символа веры, принятого раз навсегда; у нее нет Common law; у нее нет основных признанных начал — ничего подобного. Французы всякий раз начинают все сначала. «Каковы нерушимые права человека? — Является ли свобода печати нерушимым правом? — Должно ли быть гарантировано право собрания?» Все эти вопросы, невозможные в Англии со времен Кромвеля, в Америке со времен Вашингтона, ставятся во Франции при каждой перемене правительства.

    «Да, люди имеют право сходиться, если их число не превышает 21. — Нет, они не имеют права сходиться, если их число превышает 21». Затем происходит революция, и опять: «Каковы нерушимые права человека? — Является ли свобода печати нерушимым правом? — Должна ли быть гарантирована свобода собраний?» Меняют словарь, и старый, низвергнутый порядок тотчас же появляется вновь в ином одеянии. Это напоминает мне фарс, игранный в «Водевиле» в 1848 году: «Собственность — это кража». Прудон появлялся, чтобы провозгласить новый закон. Ст<атья> I. Биржевые маклеры уничтожены. Ст<атья> II. Биржевые маклеры восстанавливаются под именем биржевых посредников.

    Тот, кто захочет проследить за красной нитью, проходящей через революционные corsi e ricorsi[100], найдет одно неизменное начало во всех этих, даже самых противоречивых, вариациях: это старый римский грех, это великий враг свободы — гувернементализм, регламентация сверху, насильственное навязывание властью. Всякий оттенок мнений, приходя к власти, тотчас же становится религией — и горе раскольникам. Ничего не оставляется на долю личности; ее верования, ее добродетели, ее убеждения — все предписывается государством. Философские идеи провозглашаются в форме гражданского закона. Декретом устанавливается Верховное существо. Людей принуждают говорить друг другу ты, под страхом попасть в число подозрительных, и испытывать друг к другу братскую любовь, выполняя предписания полиции. Объявляют приказание верить в бессмертие души... и это еще не все: это принимается всерьез; подчиняются и подвергают наказанию непокорных.

    Какая безумная страсть к власти должна была развиться при подобных обстоятельствах и вместе с тем какое глубокое презрение к личности! Можно ли удивляться тому, что Людовик XIV, пройдя через фригийский колпак, сделался Наполеоном?

    в щели, развращая, подкупая деньгами и орденскими крестами. Если позволить этому так продолжаться, то через одно-два поколения излечить народ, имеющий лишь сбивчивые понятия о праве, возможно, будет уже слишком поздно.

    С другой стороны, централизованный деспотизм всегда готов рухнуть. То, чего Калигула желал Риму, исполнилось в Париже, — у Франции лишь одна голова. Империя ставит все на одну карту, которая может лопнуть от депеши из Евпатории, от бомбы Орсини или же от холеры господа бога. — И тогда откроются безграничные просторы.

    Дойдя до этого, сможет ли Франция — новая Минерва — выйти во всеоружии из треснувшей головки этой сжавшей ее личинки? — Мы надеемся на это. Во всяком случае она не выйдет оттуда, не пройдя через чистилище воспитания, совершенно не похожего на то, которое она до сих пор получала. Надобно отречься от своих старых грехов; надобно отказаться от родительского дома или же похоронить себя под его развалинами.

    Будет ли продолжительно это воспитание?

    Риму понадобилось для перерождения четыре века цезаризма до Константина и еще четыре — после него. Однако с таким проводником, как нынешний цезарь, можно быть уверенным, что путь этот будет короток. И притом...

    20 марта 1858 г. Путней.

    La France ou l'Angleterre?
    Франция или Англия?
    Примечания

    Разделы сайта: