• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Россия и Польша

    Письмо: 1 2 3 4 5
    Примечания

    РОССИЯ И ПОЛЬША

    Ответы статьям, напечатанным в «Przegladzie Rzeczy Polskieh»

    Если Польша хочет другого решения, да будет на то воля ее, но пусть она короче узнает Русь... «Колокол», 1 марта 1859.

    ПИСЬМО ПЕРВОЕ[1]

    Милостивый государь,

    я прочитал вашу статью обо мне и о Вольной русской типографии в Лондоне с вниманием, с благодарностью. В вас бьется славянское, родное сердце, оттого и речь моя так понятна вам, оттого и мне так хочется вам отвечать.

    Само собою разумеется, что я обратил особенное внимание на те места, в которых вы выражаете ваше несогласие или недоумение. Замечания и самые обвинения противников и врагов можно иной раз перешагнуть, но замечания, делаемые друзьями, должны влечь за собой объяснение или сознание в их правде.

    Я рад, что ваша статья дает мне повод коснуться главных основ моих убеждений и дать отчет, почему я поступаю так, а не иначе, с уверенностью, что поступаю совершенно сообразно с ними. Я был до того занят частными русскими вопросами, что все общие места, professions de foi[2] отступили на второй план.

    Ваши замечания напомнили мне, что это умалчивание или подразумевание может быть иначе истолковано и дурно понято.

    Я не говорил об общих теориях просто потому, что не считал этого своевременным. Общие места, планы, теории, утопии должны предшествовать работе исполнения, общественной перестройке. Идеи, воплощаясь, скрываются, как зерно в земле, в своих приложениях, существуют как развитие, как жизнь в организме, как законы природы, обнаруживающиеся только в самих явлениях.

    К тому же злоупотребление громких слов, шедших рядом с чересчур скромными делами, утомившее в последнее время и самих французов, противно русскому характеру, чрезвычайно реальному и мало привыкнувшему к риторике.

    Русских действительно поражает бесплодное, театрально натянутое повторение возгласов и битых мест в революционной литературе, в речах и статьях, на сходках изгнанников и в их журналах. Но оно поражает не одних русских. Вы сетуете сам и на то, что издания польских изгнанников мало расходятся в сравнении с «Колоколом»; не следует ли искать одну из причин в том, что их публикации больше занимаются общими, нежели настоящими вопросами своего края.

    В Жерсее выходил французский демократический журнал, редактор его был человек с большим талантом, а между тем, несмотря на пожертвования, журнал не мог идти при всем благородстве своего направления, при всей чистоте своих намерений. Разобщенный с живой почвой, без истинных корреспонденции, он был сведен на вечное повторение в прозе того, что уж высказал В. Юго в стихах.

    Дело в том, что после реакции, начавшейся с Июньских дней, наступил перелом. Люди увидели, что общие места и частные события совершенно расходятся и что словами их не примиришь. Громкие фразы и громовые слова с каждым днем теряют больше и больше своего значения. Они не действуют на нас, так, как не действуют вечно повторяемые слова молитв; революционная риторика испытывает участь литургической.

    Бывало, я это очень помню, при одном слове «республика» билось сердце, а теперь, после 1849, 1850, 1851 годов, слово это возбуждает столько же надежды, сколько сомнений. Разве мы не видали, что республика с правительственной инициативой, с деспотической централизацией, с огромным войском гораздо меньше способствует свободному развитию, чем английская монархия без инициативы, без централизации? Разве мы не видали, что французская демократия, т. е. равенство в рабстве, самая близкая форма к петербургскому самовластью?

    Мы с каким-то сыновным уважением боялись до сих пор признаваться в этих горьких истинах, скрывали их от себя из понятного чувства благочестия. Но и оно не должно заслонять истину, мешать откровенному, добросовестному разбору. Я смело скажу, переиначивая известную латинскую пословицу: «Я друг республики, я друг демократии, но гораздо больше друг свободы, независимости и развития».

    Если мне возразят: «Да может ли быть свобода и независимость вне республики и демократии?», я отвечу, что и с ними они не могут быть, если народ не дорос до них.

    Всякая церковь окончивается выходом из нее, и всякая монархия идет к республике и к высшему социальному устройству, т. е. к разумному и свободному экономическому быту, — если она не идет к разрушению и смерти. Там, где республика и демократия сообразны развитию народному, там где они не только слово, , как в Соединенных Штатах или в Швейцарии, там, без всякого сомнения, наибольшая личная независимость и наибольшая свобода. Совсем иные результаты показывают нам страны, которым эти формы общественные слишком широки или не соответственны их развитию. Возьмите в пример народ невежественный, солдатский внизу, вверху растленный и преданный одному стяжанию — республика у него превратится через четыре месяца в Каваньяка, а через девять в Наполеона. Всеобщая подача голосов сделала из Франции смирительный дом.

    Следует ли из сказанного, что я предпочитаю представительную монархию — республике и электоральную таксу — всеобщей подаче голосов? Нисколько.

    Я констатирую факт и больше ничего. Видя его, я не могу сказать по совести: «Так как всеобщая подача голосов гораздо справедливее ценза, стало быть, Франция следующий раз, т. е. пройдя еще новой эпохой рабства и растления, сделает лучше свои выборы всеобщей подачей голосов, чем ограниченной». Я не верю этому, так, как не верю, чтоб турки, оставаясь магометанами, с фаталистическим учением Алкорана, много выиграли провозглашением республики османлийской и гяурской.

    Мы стремимся и хотим действовать в нашем времени, в современной России, — это заставляет нас не втеснять вопросов, но стараться овладеть теми, которые уже возникли.

    Людям дальнего идеала, пророкам разума и прорицателям будущего, мало дела до прикладных затруднений, они указывают на разумные начала, к которым общество стремится, его законы, общую формулу его движения, предоставляя грядущим поколениям посильно осуществлять их в ежедневной борьбе сталкивающихся выгод и партий.

    Одного из этих людей, месяца полтора тому назад, опустила в шотландскую землю скромная кучка друзей, и я очень благодарен судьбе, что успел еще застать его в живых и пожать почтенную и многотрудившуюся руку Робера Оуэна. Оуэн был прав, и Англия поймет его, но конечно не в XIX столетии. Такие люди, восстановители прав разума в капризной и фантастической сказке истории, велики и необходимы, и все эти предтечи мира, как Сен-Симон, Фурье, займут огромное место в сознательном развитии человечества, в самопознании общественного быта, но им почти нет прямого участия в текущих делах — это доля нас, будничных работников.

    и, сама не имея истории, являлась как пробужденная совесть других народов. Таково было для двух поколений России царствование Николая. Государственная фура, управляемая им, заехала по ступицу в снег, обледеневшие колесы перестали вертеться; сколько он ни бил своих кляч, фура не шла. Он думал, что поможет делу террором. Писать было запрещено, путешествовать запрещено, можно было думать, и люди стали думать. Мысль русская в эту темную годину страшно развилась, и если вы сравните тайное веяние ее, ее бесстрашную логику, не бледнеющую ни перед каким последствием, с юным, благородным и чисто французским направлением литературы за двадцать пять лет, вы увидите это ясно.

    Отголосок нового направления вы могли заметить и в моих книгах. Я ссылаюсь на них только потому, что в них проще высказано то, что у нас печаталось намеками и полусловами.

    Но вот фура, с несколько обитыми сторонами, снова двинулась; явным образом наступило другое время, потянуло иным воздухом. Задача человека, желающего участвовать в новом движении, становится другая, она становится специальнее. Мало знать станцию, к которой мы едем, надо определить, которую версту по пути к ней мы проделываем и какие рытвины и мосты именно на этой версте.

    Наше положение изменилось, иные вопросы нас занимают и занимают исключительно. Вместо «предисловий, программ и эпиграфов» мы вошли в текст, «Есть время камни собирати, — говорит Соломон, — и есть время камни метати». А ведь для того, кто хочет воевать пращой, это не два дела, а два момента одного и того же дела.

    Я убежден, что с Крымской войны Россия входит в новую эпоху развития, что, расставаясь с трудными путями своего жестокого воспитания, она вступает теперь в широкое русло совершеннолетней жизни.

    Я знаю, что я разнюсь со многими и с вами самими в внутренней оценке русского народа. Все те, которые не умеют отделить русского правительства от русского народа, ничего не понимают. Все те, которые хотят Русь мерить на ярды и метры, не знают ее. Нормы, сложившиеся в нашей голове от изучения западной цивилизации, не обнимают собой, не уловливают отклонений и особенностей русского народного быта, а определяют его только отрицательно. Обманчивое сходство правительственных форм с западными окончательно мешает пониманию. За царским забором, за петербургскими декорациями — народа было не видать и не слыхать, а слышался барабан и официальный говор, виделись штыки и писаря. Были люди, которые стали догадываться, что за знакомыми формами проглядывает какое-то незнакомое содержание; стали догадываться, что формы набиты насильственно, как колодки, но они не стали изучать характер бедного колодника, а отвернулись от него, сказавши: «Коли терпит, видно, лучшего не стоит!»

    Чтоб понять русский народ, не будучи русским (и притом русским, не запуганным с малых лет своим ничтожеством и величием Запада), надобно быть или социалистом в Европе, или гражданином Северной Америки. Может, вам это покажется странно, другим смешно, но оно так!

    — иные, оригинальные, свои. Этого ни признать, ни исследовать никто не хочет, особенность же его ставится ему в преступление, на том основании, на котором француз не может простить англичанину, что он обедает без салфетки, а англичанин французу, что он носит бороду. Западная цивилизация срезывается на своем первом следственном допросе своей собственной нетерпимостью и остается при одном негодовании.

    Все то, что ставится так дорого другим народам, России не было зачтено ни во что или, хуже, послужило ей же в обвинение; ни то, что она уцелела под татарским игом, ни то, что втихомолку выросла и сложилась в огромное государство, отбившееся от всех соседей и сохранившее свою самостоятельность; ни ее 1612, ни ее 1812 годы. О пожаре Москвы говорят только потому, что слишком много иноплеменников видели зарево. Избавила ли Россия Европу от грубого солдатского гнета или заменила его другим — об этом может быть вопрос, но что Россия спасла Германию от французского ига — в этом нет никакого вопроса. Разверните Штейна, Арендта и других современников и посмотрите, как в черную годину для Германии лучшие люди ее глядели на Александра I и на Россию. Что же вышло из этого? Полнейшая ненависть не к русскому правительству, — кто его не ненавидел, — не к русскому вмешательству, а к русскому народу, ко всякому нашему успеху, ко всякому нашему человеческому порыву. Так и узнаешь в современных публицистах Германии измещанившихся братии ливонских рыцарей, не пропускавших в XVI столетии докторов в Россию. Не странно ли все это?

    Вот вам еще пример. Англия, ломящаяся от тучности и избытка сил, выступает за берега, переплывает океаны и создает новые миры. Ей удивляются, и она заслуживает это удивление. Но так ли смотрят на подвиги колонизации Сибири, на ее почти бескровное завоевание? Горсть казаков и несколько сот бездомных мужиков перешли на свой страх океаны льда и снега, и везде, где оседали усталые кучки в мерзлых степях, забытых природой, закипала жизнь, поля покрывались нивами и стадами, и это от Перми до Тихого океана... И такие колоссальные события едва помечены историей или помечены для того, чтоб поразить воображение дантовским образом ледяного острога в несколько тысяч верст...

    Наконец является новый оселок. Европа после всех реформ и революций остановилась на грудах трупов, по колена в крови перед страшным, неразрешимым сфинксом — поземельной собственности и пролетариата, капитала и работника. Ни французский дележ земли на атомы, ни паразитная жизнь английского фермерства ничего не устраняют, ничего не предупреждают. Земли становится меньше и меньше, владелец губит пахаря, капитал работника, и хор пролетариев да мастерских, из фабрик, с полей сильнее и сильнее поет лионский припев: «Свинец или хлеб! Смерть или работу!»

    — от ежегодного дележа полей между общинниками до полной собственности; правда ли, нет ли, но согласитесь, что при настоящем положении экономического вопроса нельзя не исследовать такого важного факта. Изучение его может же дать столько же наблюдения, как микрометрические опыты Фаланги и Икарийцев?

    — обратились ли люди на эти факты, изучили их, опровергли, подтвердили? Нет. Они осмеяли тех, которые говорили, так, как до сих пор они хохочут тому, что я сказал еще во время войны, что Украина была казацкая республика, в основании которой лежали демократические и социальные начала, что Запорожская сечь представляла удивительное явление плебеев - витязей, рыцарей - мужиков[3]. Вы, как поляк, слишком хорошо знаете свою историю, чтоб я счел нужным настаивать на всей наглости невежества, которое не только не знает, но и смеется.

    Поверхностная привычка смотреть исключительно на жизнь государственную и политическую, не обращая никакого внимания на жизнь народную, на экономический быт, разумеется, вела к одним ошибочным суждениям о России, потому что в России политической жизнью жило одно правительство. В самой Польше народную русскую жизнь так же мало знают, как во всей Европе. Я скажу без преувеличения, что из ваших соотчичей понимают и знают внутренний быт Руси только те, которые были сосланы в Сибирь или в дальние северо-восточные губернии. Все это удивительно! Неужели вам не приходило в голову, глядя на великороссийского крестьянина, на его умный развязный вид, на его мужественные красивые черты, на его крепкое сложение, что в нем таится какая-нибудь иная сила, чем одно долготерпение и безответная выносливость? Неужели вам не приходило на мысль, читая Пушкина, Лермонтова, Гоголя, что, кроме официальной, правительственной России, есть другая, что, кроме Муравьева, который вешает, царство обнять той деятельностью, тем кипением вперед, которое совершается перед нашими глазами? Да, Северный левиафан прошел через доки, покачнулся, справился и плывет; доказывать этого я не стану, так, как не стану и пророчить, — может, он завтра сядет на мель, это зависит от лоцманов. Допустив это, чрезвычайно важно узнать, каким вопросом начинается это новое плаванье, какими воротами входит корабль в море, что на его флаге: конституция, республика, парламент, муниципальная свобода, война с Австрией, завоевание Турции? — Нет, у него на знамени освобождение крестьян с землею, т. е. опять социальный вопрос перед политическим.

    Увидав это, мы бросили все и прилепились к этому жизненному вопросу для России. И вот вам причина нашего успеха.

    Тот только Колокол и слушают люди, который зовет их туда, куда им идти надобно.

    — представьте, что середь этой борьбы, совершающейся перед необозримым количеством народа, мрачно ждущего, кто кого сломит, но который нисколько не намерен уступить ни вершка земли, наш Колокол стал бы звонить к всемирной республике и к солидарности народов?

    Как вы думаете, эти люди, дерущиеся не на живот, а на смерть, которые теперь с любовью или ненавистью читают наши слова, стали бы читать наши дифирамбы и разглагольствования? Их ответ можно предвидеть: «Что вы нам толкуете о всемирной республике, которой нигде нет, о братстве народов, которые везде режутся, — мы все это читали в Руссо и Вольтере, в истории первой революции и в газетах 1848 года. У нас теперь забота растолковать, что такое усадебная земля и сколько десятин пашни дать крестьянину, ну где же нам читать ваши и декламации!»

    Колоколу пришлось бы прикусить свой железный язык.

    Вы видите, что наш махиавеллизм, наша политика очень просты. Мы говорим о тех вопросах, которые теперь выдвинуты жизнию и без разрешения которых Левиафан сядет на мель.

    и какой ужас наводят не только на обличенных, но и на тех, которые еще не обличены строками «Колокола». До сих пор эти действительные тайные газели прыгали по вершинам правительственных Альп, с презрением посматривая вниз на облака, из которых сыпались уголовные и литературные громы на становых и секретарей, оставляя их самих в покое, и вдруг их дела напечатаны русскими буквами с именем, и этот ужас, эта безнравственность ходит из рук в руки, может попасть в Тайную канцелярию, быть прочтена в передней...

    Вот почему для нас история о том, как Панин, министр юстиции, хотел отжилить чужой дом, важнее теории о «непосредственном правительстве», занимавшей лет пять тому назад западных публицистов.

    Остается одно слово, прежде чем я перейду ко второму вопросу вашей статьи.

    Вы, мне кажется, с некоторым упреком говорите, что я нахожусь в другом отношении к Александру II, чем был к Николаю. Вы думаете, что я переменился; нет, не я переменился, а Николай, именно тем, что умер. Как же я могу относиться к Александру II, который никого не казнил, никого не ссылал в каторжную работу за мнения, не брал Варшавы, не мстил Польше десятки лет, не губил русских университетов и русской литературы, так, как относился к Николаю? Такой упорной неподвижности вы не можете предположить в живом человеке, у которого мозг не поражен мономанией.

    И это не все. Александр II, и никто иной, поднял крик «освобождения крестьян», и я еще раз повторяю: если он ничего не сделает, если этот вопрос и его решение ускользнут из неловких его рук, то и тогда имя его останется в истории наряду с венценосцами - реформаторами.

    — Я не знаю, и, еще больше, мне до этого дела нет. Это интересно как психический студиум его личности — не больше. Речи Александра II, особенно речь к московскому дворянству, показывают, что он понимает неотлагаемую необходимость этой меры, и если Александр не хотя освободит крестьян, так, как Николай всю жизнь хотел (как нынче стали уверять) их освободить и не освободил, то я предпочитаю такую неоткровенность. Понимать необходимость реформы и не противиться ей — это все, что можно требовать от правительства, остальное мы должны сами сделать, если хотим, чтоб было хорошо сделано.

    Но Александр II по своему чину должен быть отлучен нами... неужели это не так же смешно, как считать, по легитимистским иезуитским учебникам, революцию 1789 за мятеж, Робеспьера за разбойника с большой дороги, якобинцев за шайку воров?

    Я знаю, что с религией демократии не совместно говорить что-нибудь о венценосцах, кроме зла; признаюсь вам, что мне религия демократии так же не по сердцу, как религия пана Фиалковского и как религия «воссоединенного» Симашки. Демократическое православие так же не дает воли уму и жмет его, как киево-печерское. Тот, кто истину — какая бы она ни была — не ставит выше всего, тот, кто не в ней и не в своей совести ищет норму поведения, тот не свободный человек.

    В следующем письме позвольте обратиться к польскому вопросу.

    1 2 3 4 5
    Примечания