• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Россия и Польша. Письмо третье

    Письмо: 1 2 3 4 5
    Примечания

    ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

    Милостивый государь,

    изложив так недавно мое мнение о польском вопросе, я не думал, что мне снова придется, и так скоро, приняться за перо, чтоб говорить о том же деле.

    Правда, я получил с тех пор несколько писем и одну польскую статью, очень лестную для меня, под заглавием «Slówko Prawdy», но как ни она, ни всякие вызовы на полемику не могли ничего прибавить к ясности вопроса, то я и решился не печатать ни писем, ни статьи и не начинать полемики.

    Какие бы разномыслия у нас ни являлись с разными оттенками польской эмиграции, от социалистов, с которыми мы всего ближе, до олигархов партии князя Чарторижского, с которыми мы всего дальше, — мы слишком уважаем их веру, их твердость, их несокрушимое постоянство в несчастии и слишком сознаем все зло, сделанное Польше русскими руками, чтоб быть их противниками; скорее мы вынесем несправедливость к нам, чем будем поднимать усобицу. Вот почему мы и решились во всех случаях, когда личное несогласие, не имеющее общего интереса, будет приводимо к речи, пользоваться тем правом, которого у нас не отнимал сам Николай, — правом молчания.

    Но, только что я принял это решение, пришло ваше письмо.

    Уже то самое, что оно пришло из Польши, придает ему большую важность. Сверх того, в нем видна такая обдуманность, такая завершенная, замкнутая мысль, такое энергическое убеждение, что я счел долгом своим сказать, почему я его не помещаю в «Колоколе».

    Не помещаю я его за его тон. Не за его тон со мною, совсем напротив, вы слишком высоко поставили мои труды, мне остается вас много и много благодарить за все ваши отзывы. Но не обо мне речь, о себе я помещал самые заносчивые письма. Нет, я не печатаю вашего письма за тон, с которым вы говорите о России и русских.

    Отрицайте все, что я утверждаю, отрицайте новую силу, входящую Россией в историю, разрушайте одну за другой наши надежды... что хотите, это будет мнение, мы об этом будем спорить; говорите о страшной гангрене рабства и' воровства, о грабеже, превращенном в администрацию, о подлом уничижении, принимаемом за обязательную нравственность, о китаизме чинопочитания, о богопочитании царя — я сей час все это помещу, хотя и трудно вам больше сказать об этом, чем мы говорим. Но я не могу по совести допустить гуртовых обвинений, падающих на целый народ, ничего не доказывающих, кроме раздражения.

    В заключении моего второго письма о России и Польше (34 лист «Колокола») я сказал: «Если Польша хочет иного решения, да будет на то воля ее. Но, разрывая семью, пусть она короче узнает Русь, — Русь не служащую, не мундирную, а Русь, пашущую землю, притесненную мундиром, Русь мыслящую и едва начинающую высказываться. Тогда она оставит нас без горьких слов. Оскорбление народа, с которым она так долго боролась и который имел такое тяжелое и продолжительное влияние на ее судьбы, отбросит на нее самоё темную тень».

    Я действительно не понимаю, какая цель в том, чтобы растравлять едва закрывшиеся раны, поддерживать озлобление, повторять упреки, смотреть назад — когда надобно ринуться вперед, и это в то время, когда ни один порядочный русский и не думает оправдывать всех ужасов прошедшего.

    Вот что вы говорите в начале письма: «Мы прежде всего благодарим вас от души за благородную и откровенную речь, с которою вы обратились к полякам. Она звучит в ушах наших звуками такими новыми, ее смысл так резко противуположен заповедям петербургских наших Моисеев, что мы невольно увлекаемся ею и гордое молчание политического колодника заменяем на откровенное сознание всего, что у нас лежит на сердце. Мы были удивлены, сознаюсь вам откровенно, когда дверь темницы нашей отворилась и перед нами предстал русский, ».

    Вы удивились оттого, что вы не знаете ни России, ни современного движения умов в ней, ни русской литературы. А можно ли судить страну, не имеющую политической трибуны, не зная ее письменности, т. е. не выслушав ее. Если б вы были знакомы с внутренней русской жизнию, то вас бы нисколько не удивило, что я не похож на Бибикова; вы увидели бы, что с начала нынешнего века одна кучка людей за другой постоянно выходила из забитого фронта, очень хорошо зная, чему подвергалась, и говорила: «Умирающие проклинают тебя» — чудовищному самовластию, и все они, шедшие на виселицу, на каторгу, на поселение, в казематы, нисколько не походили ни на Муравьева, ни на Новосильцова, ни на Рожнецкого, ни на Абрамовича... Вы слыхали о декабристах — а знакома ли вам деятельность таких людей, как Белинский, как Грановский, образовавших целые поколения молодых людей? Знаком ли вам объем, в котором обсуживается вопрос поземельного владения в русских обозрениях и журналах? Я сомневаюсь.

    Вы выходите совсем вооруженным, но ваше рыцарское забрало мешает вам разглядеть противника. Снимите средневековые доспехи, тогда вам будет легче понять нас — всего менее средневековых.

    В нашем смирительном доме, где нам не позволяли ни двигаться, ни говорить, мы, скуки ради, перебирали на свой страх дела, давно порешенные в Европе и сданные в архив; и нашли, что большей частью они или вовсе не решены, или решены пристрастно... От этого мы спрашиваем, доискиваемся там, где западное воззрение справляется и отвечает.

    Мы спрашиваем, например, может ли человек отвечать за свои поступки, сделанные в другой возраст. А вы не сомневаетесь народ целый отдавать под уголовный суд за ряд событий, совершенных прежними поколениями. Как будто история развивалась так обдуманно, преднамеренно и сознательно, как ходы шахматного игрока?

    Неужели вы еще верите, что есть народы доблестные и народы преступные, народы самоотверженные и преданные и народы алчные и своекорыстные? Эта точка зрения Израиля и Франции не может вынести никакой критики. На этом основании три поколения бранили «коварный Албион» и хвалили «великодушных галлов». Какие же в самом деле между народами Каины и Авели? Разные народы, как разные животные породы, различаются свойствами, а потом развитием, столкновениями. Все народы — страшные эгоисты, все лили реками кровь свою, чужую, все были пиратами и флибустьерами, а когда награбили довольно, расширились донельзя, тогда целомудренно заговорили о законном владении: «Нитки чужой нам не надо!»

    Пора смотреть на историю с ее естественной, физиологической точки зрения, без всякой примеси религиозных и цивических символов веры и катехизисов, В этом неуважении к общим предрассудкам вам, может быть, откроется одна из сторон русской мысли и русского духа. Он большей частью ленив, спит себе нарастяжку; но когда просыпается, его трудно убаюкать авторитетами. Не принося с собою никаких унаследованных догматов, без связи с своим былым, книжно соединенный с чужими преданиями, он свободно, безбоязненно щупает, осматривает и качает головой там, где не верит. От этого он не благоговеет без разбора и не презирает по наследству.

    Вот вам недавний пример. Вся московская и петербургская литература без различия партии протянула дружескую руку евреям и восстала против плоской выходки какого-то журналиста. Того католического чувства ненависти к евреям, которое если не осталось в законодательстве, то осталось в нравах, именно в Польше, в России нет. Гонение евреев было делом правительства. Общество не говорило прежде, потому что оно ничего не говорило, рука квартального лежала на его губах. Как только он приподнял один палец, оно и высказалось.

    Дело в том, что у нас собственно нет заветных основ, нет прочно вкопанных в разумение межевых камней, означающих пределы. Мы не сложились, мы еще ищем своих начал. Это дает нам совершенно иную роль относительно всех вопросов, особенно если вы вспомните, что неудача всех революций в Европе произошла не от внешних неудач, а от вдруг поразившего сознания тощести, бедности тех начал, которых хватило на борьбу с католицизмом и феодализмом — но на которых строить нового нельзя; если вы вспомните, что движение затем приостановилось, что западный человек ищет новых оснований своего быта.

    Откуда бы ни шли два путника за кладом, какой бы цветистой дорогой ни шел один, какой бы песчаной ни шел другой, но, встретившись, расстояние для обоих одно, и кто скорее придет — зависит от крепости ног и от тяжести ноши.

    Вы, как вообще европейские народы, несете очень много. Вы горды вашей историей и совершенно правы, вам нельзя себя уронить, вы имеете сзади, как граф в «Пане Тадеуше», вместе с замком блестящие воспоминания и завещанную месть, и то и другое выступало все рельефнее, поэтичнее, мрачнее на сером, прозаическом фоне николаевского деспотизма. Вы связаны с прошедшим, вам надобно поддержать имя, вашу историю, вашу семейную хронику, в ней на манер Тита Ливия все ярко и светло, везде действуют одни герои добродетели, «каждый дворянин может быть королем, и каждый холоп может быть дворянином», в ней гнет шляхетский не тяготит и иезуит не сводит проклятия на целые деревни, населенные христианами восточного толка. А отчего это благочестие к вашим предкам? Оттого, что вы принадлежите слишком хорошей фамилии, чтоб дурно говорить об ней.

    А мы? Мы выросли, когда мать с отцом были в разводе. Мы видели, как отец — пьяный солдат — позорил и бил мать бедную крестьянку, безмолвно рыдавшую. Мы ненавидели отца, но сызмалу забитые, боялись его как огня. Мы, может, любили бы мать, но нас приучили не уважать ее. Нас воспитывали в том роде, как племянник Рамо, у Дидро, воспитывал своего сына, нам с утра до ночи все окружающее твердило одну нравственную заповедь: «Сила все, успех все». В этой школе развились — Менщиковы, Долгорукие, Орловы, Потемкины, Зубовы, готовые сажать на престол и ссаживать с престола, готовые душить царей, избивать в неволе заключенных царевичей, красть княжон Таракановых...[6]

    Школа наша была не лучше родительского дома. У вас Николай запретил преподавать на польском языке, и вы стали им гордиться. Нас уверили, что стыдно говорить по-русски немужику; нас уверили, что пошлое варварство бритья бороды значит образование; что носить чужое платье вместо своего — хороший тон. И вот мы давай говорить по-французски, одеваться по-немецки и с таким неистовым усердием бриться, что борода и ее бритье взошли в коренные основы государственного быта, в уголовное законодательство, в общественную нравственность.

    На все на это были, конечно, причины, не место останавливаться на этом. Это был трудный и уродливый рост.

    Россия, как бывает с медленными и упрямыми детьми-крепышами, то под розгой, то без надзора, то лежа на печи, то на босую ногу в снегу, — все росла и крепла, колеблясь между полнейшим рабством и самым необузданным своеволием, между царем и казачеством. Казачеству, вы знаете, шляхетская свобода Речи Посполитой была так же ненавистна, как иго царя московского. Что за дикое, неслыханное явление какой-нибудь Стенька Разин! Это какое-то безумное метание барса, какие-то опыты мощи несознательной, но страшной — удаль, дерзость, злодейство, отвага. Прибавьте Стеньке Разину определенную цель, дайте ему вместо казацкой голи армию и посадите его на престол, вот вам Петр I.

    — где секут, казармы — где бьют палками, канцелярии — где определяют удары кнутом, Зимнего дворца — перед которым вешают и хоронят живых в Алексеевском равелине.

    Привитая нам западная традиция, несмотря на свое огромное влияние, не могла сделаться для нас тем кровным, обязательным, своим, как она выработалась на Западе и в высших слоях Польши.

    Вот почему я сказал, что у нас ноши меньше, — мы бедны.

    Мишле, пораженный этим явлением, подумал, что у русских нет нравственного чутья. «Не чутья у нас недостает, — заметил я ему, — а нравственности, соответствующей нашему чутью. Нам нечего хранить, нечего поддерживать, нам дорога легка во все стороны. Мы потому думаем, что нам найдется дело в будущем, что мы не были республикой, как Греция, не были законодателями, как римляне, не были крестоносцами.

    Мы не возвращаемся к старым майоратам славы, а толчемся в новую жизнь, принося с собою не воспоминания, а дерзкую самоуверенность, горячую надежду и притязание на все.

    Но ведь эти права, можете вы сказать, принадлежат вам столько же, сколько и готтентотам. Без сомнения. Только подождите того времени, когда готтентоты составят огромную империю, будут давить влиянием своим Америку и Африку и, главное, будут иметь ту дерзкую самоуверенность, те горячие надежды и верования, которые мы имеем.

    Тут нет ни юридических прав, ни теоретических построений. Россия не теория, Россия — факт; его надобно признать, для того чтоб разбирать и понять. Мы можем рассуждать, следовало или не следовало быть Монблану в Савойе, но это будет лишнее; Монблан — факт, которого не сотрешь рассуждением.

    Европа в России не нуждалась... да ведь она и в Америке не нуждалась. Две страны эти нарождались по сторонам ее, как два огромных флигеля.

    Смысл и значение Америки и России только теперь начинает проясняться, особенно с 1848 года. До того времени аристократическая Европа не вводила в свои общие счеты ни Америки, ни России; заключенная в беличьем колесе полусхоластических, полурелигиозных, полуфеодальных вопросов, Европа спорила о принципах, о вечных началах, не уступая ни йоты, пока Америка росла на воле, мы росли в колодках.

    Споры их мы могли усвоить, но они не наши, мы на них смотрим с тем уважением и с тем интересом, с которым вы слушали бы дискуцию Кальвина о servo et libero arbitrio[7] , или так, как я в самом деле раз в жизни слушал прение об opus operatum и opus operans.

    Все это интересно, но, выслушавши, все же пойдешь к своим делам.

    — К каким делам?

    А хоть бы и к освобождению крестьян с землею. тонким и узким сводом Наполеона. А вы только снисходительно говорите об нем: «Бесспорно это шаг вперед, но шаг исключительно экономический». Excusez du peu[8]... Как будто экономический вопрос не есть главнейший, не есть существеннейший, единый спасающий. До сих пор люди всё толковали о фасаде, о гербах, о заборах и сенях, о границах и церемониалах. Те, которые сказали миру: «Ты печешься о многом, едино же на потребу — экономическое устройство», те первые поняли, что полипник готов, что пора жить и полно обстроиваться. Свести кровавые религиозные вопросы на человеческие и кровавые политические вопросы на экономические — в этом вся задача современности.

    Я очень понимаю революционный романтизм[1], идеально-восторженное воззрение на судьбы народов, это воззрение Маццини, Ворцеля, которых вы помянули в вашем письме; в нем бездна поэзии, напоминающей нам нашу юность.

    Крут переход от него на американские верфи и доки, на наши мирские сходки, спорящие об условиях освобождения с землею... от величавой, монастырской обители — на рынок, от оратории — к торговому крику с песнями, кукольными комедиями, треском колес.

    Вам жаль той жизни, вы бережете ваши своды, ваши огивы, чернеющие от времени; мы, с киркой в руке и замаранные известью, хотим строить, порядком не зная еще что.

    Эта разница будет нас преследовать во всем; в заключение приведу два примера.

    — православие, язык и крестьянский быт. Вы, Мне кажется, поняли это так, что я даю какое-то преимущество православию над католицизмом. Упрекая меня, вы говорите, что вы «не папский миссионер, а я не Филарет, чтоб толковать о религии». Из этого я просто заключаю, что вы еще не свободны от религии.

    Я не считаю ни католицизм «высшей степенью развития» ни православие; для меня эти вопросы сами по себе не существуют, так, как для меня не существует вопрос, действительно ли бог Апис был бог и бык. Но ведь тем не менее православие составляет отличительный признак, так, как исламизм или будаизм. И в настоящем вопросе признак этот получает особенную важность. Католицизм представляет религию именно отживающего мира, мира воспоминаний, а православие ничего не представляет; оно сделалось исключительной религией и начало гонения только при Николае. Ну, а вы сами знаете, что у этого Пинети все в руках превращалось в кнут.

    Вы говорите, что все «русско-польское дворянство по Днепр католическое». Да ведь я не верю, чтоб дворянство выражало народность того края. Вы говорите, что это самая образованная часть, пример? Какими средствами дворяне обращали прежде — это мы знаем из украинских летописей и из истории Лелевеля; как бы они обращали в XVIII столетии — этого я и понять не могу. Или они делали бы это с верой — и тогда они были бы отсталые фанатики, или без веры — тогда из чего же беспокоиться?

    Далее вы говорите, что если развязать вам, Украйне, раскольникам узы и снять кандалы, все уйдут без оглядки восвояси и царский острог опустеет. «Сзывайте нас после — не сзовете, да и незачем».

    Может, и в самом деле было бы хорошо распасться, чтоб

    насильственный узел развязался, чтоб нам можно было, наконец, свободно говорить и обсуживать вопросы, и говорить откровенно, без всяких задних мыслей. Теперь полной откровенности мешает с вашей стороны справедливая вражда, с нашей — неловкое положение стоять со стороны силы, которой своеволие мы так же хотим сокрушить, как и вы, но которою вы все-таки будете нам попрекать, пока не выйдете из-под ее опеки.

    «Россия никогда не освободит своих неправо захваченных частей», — говорите вы.

    . Неужели вы можете себе представить какое бы то ни было правительство, которое вдруг скажет своим народам: «Распадемтесь! Я вами неправо владею, ступайте на все четыре стороны и не поминайте лихом!» Вопрос совсем не в том, как присоединены части государства, а в том, сохранили они самобытность или нет?

    Все государства в мире составились очень незаконно и очень насильственно, так что если передать дела приращения Франции и Англии на разбор гражданской палате, то мы сведем их на какую-нибудь галльскую деревушку и на англосаксонскую рыбачью слободу.

    В Лондоне во время Крымской войны продавали карту России, в которой ярко были обозначены все поземельные приращения ее со времен татарского ига. Ядро России, или настоящая благоприобретенная Русь, была обозначена около Москвы верст на сто, остальное все взято силой. «Помилуйте, — говорил я одному здешнему публицисту, — какого вы маху дали, и Москва также захвачена силой, настоящая Россия — это часть Новгородского и Белозерского уездов...»

    Если мы будем раздроблять государства на основании незаконного роста их, один только и останется в своих границах Косьма Бессребреник, ничего не стяжавший, — это республика Сан-Марино.

    Я искренно, от всей души желаю не разрыв славянского мира, а его свободную федерализацию. Может, вы правы в вопросе времени, и если, для того чтоб перейти его и лучше понять друг друга, Польша, многострадательная, но верующая хочет и может стать независимо, пусть станет. Ее независимость сблизит нас. Мы тогда будем говорить друг с другом как братья, забывая былые раны и бедствия и глядя, вперед чтоб узнать одна ли дорога нам в будущем или нет!

    10 февраля 1859.

    Письмо: 1 2 3 4 5
    Примечания

    Разделы сайта: