• Приглашаем посетить наш сайт
    Тютчев (tutchev.lit-info.ru)
  • Россия и Польша. Письмо четвертое

    Письмо: 1 2 3 4 5
    Примечания

    ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ[9]

    Милостивый государь,

    спору собственно между нами нет, а есть огромные недоразумения, происходящие от разных начал, от которых мы идем. Спору же в нашем воззрении потому нет, что вы с своей стороны теоретически и в дальней перспективе согласны с возможностью славянской федерализации; а я высказывал не один, а десять раз мысль, что Польша имеет неотъемлемое право на государственное существование, независимое от России. Я всегда считал насильственное соединение России с Польшей огромнейшим несчастием для обеих сторон.

    Быть вместе скованными не значит быть соединенными. Немецко-татарский деспотизм петербургский не снял пределы, а упрочил вражду между двумя народами. Обида может быть забыта в прошедшем — но обида продолжающаяся должна развивать ненависть.

    Тут мы совершенно согласны и идем только дальше вашего соотечественника, писавшего первые статьи (в 1858). Приняв одним из начальных шагов к будущему союзу расторжение насильственных соединений, мы тотчас признали полные права на независимость и самоуправление за Украйной. Мы первые высказали это, и вы могли видеть по письму из Украины («Кол.», л. 61) , верно ли мы попали в народное чувство.

    По-настоящему мы с самого начала могли бы для облегчения вычесть эквиваленты и не возвращаться на тот вопрос, который не только мы с вами решаем одинаковым образом, но все сочувствующее нам в России; по несчастию, у вас нет доверия, потому что вы все-таки нас считаете врагами и в каждом русском видите хоть немного Екатерины II и Николая I, иначе вам не пришло бы в голову говорить о дипломатических увертках, даже о скрытом желании каких-то русских либералов, чтоб освобожденная Польша, испытав вновь неурядицу, была бы вынуждена прибегнуть под покровительство России (Стр. 132-й статьи). Я сказал «каких-то либералов», уверенный по первой статье вашей, что вы меня настолько уважаете, что не можете предположить таких дипломатических способностей во мне; к тому же и самое слово «либерал» как-то мало идет ко мне — особенно с тех пор, как в России доктринеры и бюрократы, ценсоры ж генерал-адъютанты хвастаются своим либерализмом.

    Но все это не прямо идет к делу, а потому перехожу к главному вопросу.

    В последнее десятилетие две идеи всплыли на месте потонувшего корабля Февральской революции как бледная замена остановленному развитию политической революции в социальную. Эти две идеи, близкие друг к другу, состоят в признании народностей как самоправных личностей и в стремлении одноплеменных народов к политическому единству. Разобранные по народностям, государства соединятся поплеменно, это шаг вперед против искусственных военно-дипломатических соединений и насильственных раздроблений; шаг вперед к снятию политических и всяких внешних границ.

    Потребность единства в Италии и Германии идет гораздо дальше федерализации. В Италии оно понятно, ей надобно взять с боя свою независимость, и вот почему есть что-то великое и трогательное в самоотвержении какой-нибудь маститой Флоренции, этой веси Данта и Бонарроти, Медичи и Макиавелли, склоняющей свою седую голову, украшенную тройным лавром, перед какими-то неизвестными жителями Альпийских подошв, al pie del monte[10] , ломающими итальянский язык на провансальский манер.

    Да и что Флоренция — самый Рим, город, бывший вечным до р. Хр., — Рим, который всемирным светским владыкой пошел в монахи и монахом тяготил над всем миром, с радостью хочет снять папскую тиару и бросить ее в архив вместе с перстнями цезарей и топорами ликторов, для того чтоб принять владычество Каринианского дома, который не только не происходит от Енея, но даже и не от Августа, но который представляет единство Италии.

    Германия, этот несчастный Эдип между народами, преследуемый каким-то политическим проклятием и который ничем не может дойти до политического значения после тридцатилетнего самоубийства и вестфальских похорон; которому не помогает ни народное образование, ни науки, ни искусства, — Германия видит в расторжении свою слабость и стремится всеми силами к прусскому казарменно-деоктринерскому единству только потому, что оно степенью выше австрийского, пропитанного ладаном, гниющего, порочного и живущего конфортативами[11].

    И эти слития, отчасти обусловленные внешним гнетом, все ж представляют очевидный прогресс. C'est autant, de pris sur le diable[12]. Каждая граница, которая падает, уменьшает линию военной карты, т. е. ручей человеческой крови; каждая снятая и застава растворяет дверь международному обмену и сближению.

    В виду романского и германского мира, собирающихся воедино, естественно, что неопределенная мысль славянской федерализации, родившаяся у западных славян, окрепла и стала глубже входить в сознание. Само собою разумеется, что мы говорили о вольном союзе равных; мы никогда не говорили ни о завоевании, ни о рабском присоединении к России, мы вообще не говорили ни о каком соединении с Россией, пока в ней будет продолжаться Петербургское правление. Вы повторили мое выражение «вольный дар соединения» и прибавили к этому, что какой же вольный выбор западным славянам, находящимся под чужеземным игом; а между тем упрекаете меня за то, что во время войны 1859 я говорил, что если б русское правительство было на высоте своего призвания, то оно должно бы порвать гнилые связи трикраты проклятого «Священного союза» признанием независимой Польши и потом, соединившись с нею, раздавить Австрию, т. е. освободить западных славян. Правительство с новой неловкостью своей, отчасти понятной, потому что самодержавные формы его гораздо больше приспособлены к всякого рода притеснениям, чем к какому-нибудь освобождению, не сделало ничего, и это можно было ожидать; но я никак не ожидал, что вы меня упрекнете, говоря, что Польша должна быть восстановлена из чувства справедливости и долга, а не для того, чтоб Россия развязала руки. Такого ангельского самоотвержения я, конечно, не жду не только ни от одного правительства, но ей от одной революционной партии.

    Французы приучили нас к цивически-риторическим фразам, которыми они успели уверить всю Европу, что они сражаются только за свободу всех скорбящих и страждущих. У них этот язык, как религиозные фразы у англичан, не имеет никакого отношения к делу, так, как учтивости в конце письма.

    Говоря о будущей славянской федерализации, я совершенно согласен с вами, что этот вопрос нельзя разрешить сплеча и что в его решение входит весьма важным элементом время. Я не думаю, чтоб славянские народы сразу были готовы вступить в тот союз, о котором я говорил. Но если до него надобно дойти рядом разных независимых форм и отдельных сочетаний, я все же не вижу, отчего не иметь будущий союз в виду как идеал, как широкую, покойную гавань?

    Вы полагаете, что лучше и естественнее было бы славянскому миру разделиться на две отдельные части, т. е. по одну сторону была бы Россия — «славяне, смешанные с чудью и туранскими племенами», по другую Польша и «старые славяне». Призвание и поприще деятельности одних — «огромные плоскости Азии до Тихого океана. Назначение других — отпор германскому владычеству и завоевание Турции»[13].

    Скажу вам откровенно, что я мало имею против этого с субъективной точки зрения. России действительно главное дело дома и в Азии, и, как вы говорите, она для хранения своих границ не нуждается ни в каком союзе. России скорее надобно распустить части, чем притягивать их к средоточию, что мы и высказали, говоря об Украине. Но тем не меньше я полагаю, что вам легче будет доказать возможность совершенного государственного отчуждения Польши от непольского славянства и ее самобытное значение, чем возможность того союза, о котором вы говорите. Вы говорите, что мы мало знаем характер юной Польши и потому говорим о католицизме и шляхетстве. Мы охотно вам верим, что молодое поколение излечивается от этой застарелой подагры и от этой наследственной хирагры, и тем охотнее, что мы имеем перед глазами примеры. Но неужели вы будете отрицать, что католицизм и аристократизм не составляют двух очень живых элементов в настоящей Польше? Мелкое гонение русского правительства сделало чудо, оно превратило ретроградную религию в революционную оппозицию. Широко разветвленное дворянство польское составляло и составляет до сих пор, с своей стороны, всю деятельную прогрессивную часть народа. Масса, особенно сельская, осталась вне движения.

    У западных славян эти элементы расположились иначе. Чешская аристократия состоит из Немцев с славянскими фамильями и из славян с немецкими, аристократия кроатская из мадьяр, патриархальные отношения сербских бояр к народу совсем иные, Сечь Черногорская, вооруженное пограничное казачество, исключает всякую тень шляхетства.

    Часть их исповедует греческую веру, и тем упорнее, чем больше австрийское правительство теснит их церковь, отнимает книги, печатанные славянскими буквами, и делает все то, что делал Николай с католицизмом. Другой части католицизм выжгли огнем, врезали ножом, вбили палкой. Страна таборитов, родина Гуса и Иеронима Пражского, вряд имеет ли большую нежность к папе и его во Христе опричникам-иезуитам.

    Я уже объяснял в третьем письме что религиозный вопрос меня вовсе не интересует с своей религиозной стороны. Для меня религия экспонент, отличительный признак, физиологическое pli[14] народного духа, и потому нельзя ее забывать, не впадая в ошибку французской революционной алгебры, формулы которой оттого-то и не шли ни к одному народу, что равно годились Томбукту и Гренландии.

    Сверх того, Польша держала себя довольно далеко от западных славян, она на них смотрела свысока и равнодушно. Вот отчего, при развитии идеи панславизма, западные славяне обратились с своими симпатиями к России. Что русское правительство очень бесплодно и очень корыстно эксплуатировало эти симпатии — в этом нет сомнения. Но что в том обществе, которое ничего не имеет общего с правительством, они нашли самое горячее сочувствие — в этом еще меньше сомнения для очевидца...

    Из этого никак не следует, чтоб западные славяне необходимо соединились с Россией; но соединятся ля они в противном случае федерально с одной Польшей — это нисколько не решенный вопрос. Впрочем, у них есть все, что нужно — горы и моря реки и границы, — чтоб составить свою дунайскую и карпатскую федерализацию; и если они этого хотят, пусть остаются независимыми.

    Ближайшее будущее может быть таково; но разве мы не имеем права идти мыслью дальше завтрашнего дня — и тогда естественно представляется вопрос, зачем эти три славянские федерации или государства, вопреки стремлению других народностей, остаются посторонними, неужели так мало сродства в их крови, что они не ищут союза? Е. Жирарден недавно в: своей брошюре предлагал союз целой Европы, основанный на уничтожении постоянных войск и всех международных стеснений. Союз этот невозможен только по невежеству масс и по узким целям правительств. Народы идут к этому как-то ощупью и потому по колено то в солферинской, то в севастопольской крови и делая два шага вперед да один в сторону.

    Для меня важность будущего союза славянского имеет особенное значение; мне кажется, что оно ускользнул от вашего внимания. Вы считаете меня за политического либерала, а эти либералы преалчные люди, они думают, что стяжательность — которая вообще называется пороком — в патриоте добродетель. Вы заставляете меня желать славянскую федерализацию с русской гегемонией для блеска России, для ее могущества, значения в Европе. Так как этого было бы достаточно для всякого патриота, вы не пошли дальше, но вы совершенно ошиблись, я еще меньше патриот, чем либерал.

    Мне всего больнее, что вы несколько раз в вашей статье касались, как птица, срезывающая воду, истинного взгляда; но вы сами слишком политический человек и слишком горячий патриот, чтоб оставить отца и мать и следовать за истиной, особенно когда отечество страдает!

    Итак, я скажу вам мою мысль не обинуясь. Я только для нерусского славянского мира от всей души желал братский союз с Россией, для того чтоб когда гроза, которую никакая мощь в мире не остановит, грянет, они не были бы взяты врасплох.

    Это темно. Позвольте мне объясниться.

    Человеческая мысль, человеческое развитие через два тысячелетия коснулось до одного из тех рубежей, которые раздвигают всемирную историю на огромные, законченные части, между ними ложатся, как между материками, океаны. От одного до другого все изменяется — цветы и звери, небо и почва.

    Судорожная реакция, господствующая теперь в Европе, старые власти, пришедшие вновь в силу, яснее всего показывают, как страшно близка Европа к этой катастрофе. Реакция эта — тоска перед землетрясением, страх перед неизвестным, трепет перед шагом, за которым нет возврата. Так боялись некогда эмигранты, когда они бросались на песчаный берег и навзрыд плакали, прежде чем поставить ногу на колеблющуюся доску, которая должна была оторвать их от всего прошедшего и через пропасти, через бури перевести в новый свет.

    С тех пор как языческий мир, истощенный величием, изживший все, что лежало в его эллинo-pимcкoй идее, отрекся от всех благ и просил крещения в другую жизнь, ничего подобного не бывало!

    Голос, испугавший тогда, опять слышится и опять говорит «» И снова стоит в раздумье богатый Никодим и, против своего сердца, становится консерватором.

    Жертва, которую требовало христианство от античного мира, была мала в сравнении с той, которая потребуется теперь; христианство за землю давало небо, за Олимп — Голгофу, за бессмысленный рок — сознательный промысел, за потерю временного богатства — вечную радость. У нового света, толкущегося в двери, нет неба, нет рая, в нем может выиграть только тот, кому нечего терять.

    Еще полвека тому назад, в двадцатых и даже тридцатых годах, стол западной цивилизации ломился от богатства. Старик Гёте председательствовал за ним, Гегель окончивал свои лекции, трехцветная Франция, в костюме 1789 года, сажала на трон короля-гражданина и пела беранжеровские песни. Политическая экономия, хартия теперь правда, абсолютная философия, развитие промышленности, вера в прогресс, любовь к человечеству, надежда на республику... казалось, западный мир полнел было и рвался вперед; политики и доктринеры радовались — до каких-де просвещенных веков мы дожили.

    Но все изменилось с удивительной быстротой. Старый гуляка, «der alte Zecher», бросил свой кубок в море, хартия оказалась ложью, философия не абсолютной, политическая экономия — экономической статистикой. Человечество, прогресс, республика, а потом и демократия — все эти последние цветы, изящные, прекрасные оканчивающегося лета — поблекли на старом стебле, который подломился и не мог им доставлять свежих соков.

    Люди устроились так хорошо, знали так много, и вдруг оказывается, что они почти ничего не знают, что устройство их никуда не годно. Что же все эти усилия, открытия, труды, доктрины, борьба — все это было бредом? Нет — что есть прочного, то останется. Количество развалин не должно удивлять. Разве мы не видим, как вековое, огромное готическое здание церкви и теологии, поглотившее труд лучших умов, всю эрудицию в продолжение десяти веков и дошедшее до вечной прочности и до безусловных истин, которым верила вся Европа, — как оно рухнулось до самого основания... Так может рухнуться новое здание политико-доктринерское западной second hand[15] цивилизации.

    Собственно в этом беды нет, это общая судьба муравейников, они с трудом, с усилием строятся, строятся, сомнение, что небесная империя не есть самая образованная в мире.

    Но, тороплюсь я прибавить, в самом в западном мире родилось святое сомнение, и оттого он не может заживо сделаться фарфоровой куклой, как Китай, ему мешает не недостаток сомнений, а привычка к своему богатству, ему мешает удивление и это очень понятно. Вчера он знал незыблемые основы свободного государства — сегодня ему говорят, что они чрезвычайно зыбки; вчера он верил в уголовное, в гражданское право — сегодня он видит, что то и другое нелепо; и это отрицание принятого идет во всех сферах от самых отвлеченных теорий до очага и кухни; самый мир событий как нарочно спутал все понятия: где либеральная Франция? где прогрессивная Пруссия? В Северо-Американских Штатах перехватывают письма и журналы, секут граждан на площадях и продают с аукциона вольных негров, А подо всем под этим Медузин вопль «хлеба или свинец! Крик этот ужасен, это «начало конца», как говорят французы. Мир, основанный на римском праве собственности и на германистом праве личности, может бросить голодному хлеба, но признать его право на хлеб не может; зато он ему дает гражданскую свободу, а за это голодный дарит ее Наполеону.

    Данииловское слово, в котором заключается жизнь в смерть, вы, вероятно, назвали — это социализм во всех его оттенках, лежащий теперь под землей; но не в могиле, а на вспаханном поле.

    социализма все разумеют такое же отрицание современного государственного быта, как христианство было отрицанием быта греко-римского.

    Простите меня за это отступление, оно было необходимо, и я сейчас возвращусь к моему предмету.

    Россия не только плохой славянский мир «с примесью чудских и туранских элементов», но в противуположность аристократическим, мещанским, городским государствам — бедное мужичье государство; у нас ничего нет, мы les gueux[16] мира сего, ничего, кроме стремлений, кроме веры в себя. Даже близость и родство «с чудскими и тураническими племенами» послужили для нас к смиренному признанию за равных — жида и чухонца, татарина и калмыка; разве мы не одинаким образом служим кариатидой, поддерживающей Зимний дворец, с чего нам на них смотреть с высоты западной цивилизации?

    Как вы думаете, не легче ли такому народу оттолкнуть дощаник от старого берега?

    Вы можете сказать — оттолкнуться не трудно, но что он привезет на ту сторону? Это вопрос первой важности.

    части совсем ничего не понимали дома и не заботились об этом, а усвоили себе кое-что чужого.

    Мы стали приходить к народному самопознанию в мрачные времена Николая. Под его железным кулаком наша мысль стала отрезвляться он добил нас, как квартальный, не пускающий вперед, до мужиков; оскорбленные во всем человеческом, иностранцы дома, мы, чувствуя присутствие силы в мышцах, должны были сосредоточить внутри мозга и груди всю работу — и мысль наша сделалась дерзка и неустрашима. Мы уже ненавидели все петербургское, когда fiasco Европы, после 1848, довершило воспитание; мы на нее взглянули с той же беспощадностью. И тогда только поняли вполне, что за безобразное государство Российская империя и что за счастье, что оно такое безобразное государство!

    Не думайте, чтоб это была игра слов.

    Я сейчас объясню вам мою мысль. Россия не дошла еще до такого гражданского русла, которое бы ей соответствовало, в котором было бы достаточно простору для обнаруживания всех или большего числа внутренних сил своих, т. е. она не дошла до такой органической формы государственной, как, например, Англия или Швейцария. У России и в прошедшем никогда не «было такого быта, разве при киевском прорезывании зубов. Эта неспетость, уродливое кое-как учреждений, вместе с праздностью сил и дурным употреблением их избытка или ленивым усыплением их, доказывает незрелость русского народа. Долгая незрелость не всегда право на зрелость, и потому надобно определить, что такое русский государственный быт, — есть ли это смирительный дом для юродивого старика или воспитательный приют для отроческого возраста. Мы не верим ни призванию народов, ни их предопределению, мы думаем, что судьбы народов и государств могут по дороге меняться, как судьба всякого человека, но мы вправе, основываясь на настоящих элементах, по теории вероятностей делать заключения о будущем.

    и вместе с тем идея государства становится сознательною в московском единстве, стягивающем части для отпора. Но свергая иго ордынцев, Москва многое переняла у них. Царь московский какой-то византийский хан. Тяжкое, неповоротливое московское правительство могло набить дубовый обруч, сдерживающий части, пока сыщется железный, но не больше; оно имело поползновения выйти из оцепенения, но члены подгибались под тучным телом. Так шло до петровского переворота. Отбрасывая, насколько возможно было, все славянское, все византийское, Петр I сохранил татарский кнут и нагайку; ими он загонял оторванный от народа слой к западному образованию. Огромные средства бюрократического и военного устройства, взятые из Германии, соединенные с восточным отрицанием всех прав человеческой личности, дали в руки правительству чудовищную, неслыханную силу на создание и разрушение. Петр I — самый полный тип эпохи, им призванной к жизни, гений-палач, для которого государство было все, а человек ничего; он начал нашу каторжную работу истории, продолжающуюся полтора века и достигнувшую колоссальных результатов.

    , гораздо больше русскую, чем правительство.

    Императорская диктатура с Екатерины II стремится сделаться консервативным самодержавием и не может, Ее постоянно преследует какое-то беспокойство, какое-то желание перемен оно чувствует, что у него под руками огромные формы без содержания, что оно не нашло истинного слова, на котором бы оно легло опочить, как некогда Бурбоны и Габсбургский дом. И вот почему рядом за заплесневшим от застоя австрийским правительством Петербург постоянно ломает, передвигает и сам мешает покою. "Покой в России только внизу, только в крестьянской Руси.

    Ни ее молчаливая страдательность, ни барабанный бой и скрып перьев, треск и шум правительства не могли удовлетворять.

    — наша оппозиционная литература.

    Русская литература была в последнее время постоянно или пошлая или оппозиционная, рабская лесть или беспощадная критика, ни на чем не останавливающаяся.

    Не ошибитесь, я слово оппозиционное употребил не в том смысле, в котором его употребляли во Франции, когда там еще была оппозиция. Совсем нет.

    Французская оппозиция, во время Реставрации и Людовика-Филиппа, стояла на пьедестале; сильная сочувствием всего, образованного, еще больше сильная собственным сознанием своего нравственного превосходства над правительством, она, себя считала наследником и продолжителем великого народа, великого предания, 1789—94, великой армии, Вольтера, Республики и Аустерлица.

    Оппозиционная мысль, которая стала пробиваться в русской; литературе, скорее была похожа на угрызение совести; недовольство собою было на первом плане. Ей, в сущности, казалось, что не вся вина на правительстве, а что доля ее, и притом большая, лежит на нашей жизни, — она бросилась на ее разбор.

    Мыслящие люди, отошедшие в сторону, чтоб сколько-нибудь, прийти в себя, понять хаотический острог русской жизни, разобщенные с народом, не нашли никого правого и сказала это.

    Никогда вы, связанные иначе с вашим отечеством, никогда французы не дойдут до того горького сомнения в себе, до того безжалостного суда над собой, до которого дошла русская литература при Николае.

    Подумайте, как росла русская мысль, чем убаюкивалась, что помнила, что видела, и вы поймете, откуда идет этот характер. Она складывалась в виду Алексеевского равелина, возле которого пировал с своими клевретами пьяный отец через несколько часов после того, как задушил измученного пытками сына, — из которого она не могла сделать мученика, так он был слаб и пошл; в виду Ропши, в которой развратная жена отравила мужа, — и не могла не согласиться, что от него надобно было отделаться; в виду Михайловского дворца, где сын велел казнить бешеного отца, — и не могла не благословить его решения.

    Какое воспитание!

    «эпилог и нравоучение» к Петровскому периоду, повесил пять благороднейших представителей юной, мужавшей мысли русской гражданственности, и в виду троек, мчавшихся на каторгу мимо народа, которому до них не было дела и который пахал да пахал на барщине, подстегиваемый розгой, и, наконец, в виду общества, т. е. братии, сестер, отцов... повешенных и сосланных, плясавших до упаду на праздниках коронации, прежде чем тела одних испортились, а других — довезли до Сибири.

    Восстала Варшава, и целая армия поляков дралась, одушевленная благородным порывом, и, побежденная, покрыла себя славою, в то время как русская армия стыдилась мрачных побед своих. Потом все затихло; мы стали привыкать к ненависти всей Европы, мы оправдывали ее, мы понимали, что она заслужена. Вряд понятны ли вам те чувства, о которых я говорю. Ваша родина вынесла страшные несчастия с светлой ореолой на мученическом челе; побежденные, вы гордо смотрели в глаза всему свету и очень хорошо знали, что, кроме подлецов, все вам сочувствуют. Представьте себе то чувство, с которым иногда в аудитории Московского университета мы слушали рассказы ваших соотечественников и видели затаенный упрек, а иногда и хуже — снисходительное сожаление, и — молчали, как дети какого -нибудь злодея, стыдясь имени своего отца. Я был рад, что в Перми и в Вятке я мог, встречаясь с поляками, сказать, что и я ссыльный, как будто ссылка разнимала круговую поруку с тем, который нас сослал. Но поляков мы уважали, мы сознавали перед ними свою вину, — бывало хуже: каждый француз-сиделец, каждый немец, «у которого в Швабии свой король есть»[18], и тот смотрел на нас как на ненавистное орудие рабства всей Европы, и нам нечего было отвечать, мы сами так думали!

    Оставалось сломиться, нравственно изнемочь и, как Чаадаев в знаменитом своем письме, проклясть прошедшее, настоящее и будущее России и быть — спасая в себе человека — человеком без родины.

    Казалось бы — так, а на деле вышло иное. В этот двенадцатый час, середь тягости, дошедшей до последней степени тиранства, в то время когда Печерины, Гагарины, Голицыны бежали в католицизм, чтоб не задохнуться, мы еще раз взглянули внутрь своей души и перестали верить — во что вы думаете?.. в прочность наших целей. Из глубины сердца нашего вырвался крик отрицания существующего порядка, крик протеста. В нас на этой последней степени унижения, что-то заговорило: «Это неправда, мы этого не заслужили, потому что мы нравственно свободны и крепки мыслью!»

    Итак, вместо того чтоб сломиться, мы перешли внутренно кризис; это далеко не все, однако ж многое просвечивается в будущем.

    «Volo videre quomodo aedificabis?»[19] — говорил один мой знакомый доктор Прудону, поставившему эпиграфом к своим «Противуречиям» — «Destruam et aedificabo»[20]. Вы вправе мне сделать этот вопрос.

    Но позвольте мне коснуться до него в следующем письме.

    10 марта 1860.

    1 2 3 4 5
    Примечания

    Разделы сайта: