• Приглашаем посетить наш сайт
    Цветаева (tsvetaeva.lit-info.ru)
  • Россия и Польша. Письмо пятое

    Письмо: 1 2 3 4 5
    Примечания

    ПИСЬМО ПЯТОЕ

    Милостивый государь,

    материал, собранный Петровской эпохой, огромен. Средства, которыми Петербург их накопил и берег, не имеют прямого влияния на их будущее употребление. Имения, данные Екатериной II Орлову Чесменскому за убийство Петра III, были отданы его дочерью монахам и монастырям.

    Общую атмосферу, обстановку, в которой мы развиваемся, вы превосходно характеризовали; вот ваши слова:

    «В сущности, русский не виноват, что, от пеленок привыкнув к чрезвычайным и обширным размерам и целям, он и в мечтах своих невольно стремится за наружным величием. В самом деле, все вокруг его гигантское — пространство, народонаселение, однообразие даже в языке, неслыханный деспотизм и скрытое его бессилие, жестокое невольничество и страшное упрямство, варварский мрак и дикая дерзость замыслов, притязаний и надежд! Оттого вся мысль его обращена к обширным видам, к наружной колоссальности и он невольно в полетах думы своей теряется в этой колоссальности. Так, например, его будущая Россия должна быть демократической и социальной, если же федеративной — то в таких размерах, которых свет не видал и перед которыми он бы содрогнулся от страха. Воспитанный в виду гигантского мира, при свежих силах воображения, с умом еще невозмужалым, он развивает всякую мысль в громадные размеры, не предчувствуя другого внутреннего величия. Это младенческий восторг, а не мужеская обдуманность».

    Согласитесь, что родиться с таким небосклоном — дело не шуточное; я не знаю, что вы разумеете под словом «внутреннее величие», но замечу вам, что желание, чтоб «будущая Россия была демократической и социальной», может, и подтверждает «дикую дерзость замыслов, притязаний и надежд», но, конечно, не может быть названо «внешним». Что касается до самой «дерзости замыслов, притязаний и надежд» — это своего рода огромная сила, нисколько не похожая на квиетическое себяобоготворение восточных народов, думающих, что они достигли высшего состояния, а, напротив, источник движения вперед. Те только достигают великого, которые имеют в виду еще большее и инстинктивно верят в возможность его. Вы знаете поговорку: «Man will, was man kann, man kann, was man will».[21] Смелость замыслов и обширность видов идет юному возрасту, а ведь он обыкновенно лежит между «младенческим восторгом и мужеской обдуманностью».

    Сверх колоссального горизонта и неустановившейся атмосферы, вы забыли еще один элемент, дающий огромную свободу мысли, именно нашу привычку, тоже от «самых пеленок», вовсе не думать о политической независимости, о государственной самобытности; мы не доказываем нашу народность, мы не боимся за нее, nous ne la faisons pas valoir[22]; она такой незыблемый, неопровергаемый, очевидный факт, что мы забываем ее, как дыхание, как биение сердца.

    У нас эта государственная самоуверенность развита так, как у англичан и французов; это необычайно помогает в внутренней работе, в счастье и в горе. Не имей англичанин ее, он не достиг бы своих свободных учреждений; не имей ее француз, он сломился бы под игом рабства.

    Но я тороплюсь сказать, что тем и окончивается сходство. У старых западных народов предание так же живо, как современность, они владеют майоратами, данными с условием сохранной передачи. У них столько же отечества в прошедшем, как в настоящем, у англичан, может, больше. Совсем напротив, мы так же независимы во времени, как в пространстве. У нас нет связующих воспоминаний, обязывающих наследств. Мы забыли наше давнопрошедшее и стараемся отпихнуться от вчерашнего; наша история впереди.

    Мы все родились на наносной почве и только об петербургской, полуиностранной эпохе слышали от наших отцов и дедов. Одна сельская Русь продолжала не московскую историю, а старую бытовую, общинную жизнь. До московского управления ей дела не было, она же еще до Петра распалась с ним расколами. Связь с Москвой была исключительно основана на том чувстве государственного единства и независимости, о котором мы сказали. Эта связь отдельных частей с земской целостью осталась и в петербургскую эпоху; 1812 соответствует 1612 году.

    Московская Русь, казненная в виде стрельцов, запертая в монастырь с Евдокией, задушенная в виде царевича Алексея, исключилась бесследно, и натянутый, старческий ропот кн. Щербатова (который мы передали гласности) замолк без всякого отзыва.

    Имей Москва такое живое, соответствующее духу народному значение, как Речь Посполитая польскому народу, неужели бы Петр I — бритвой, топором и переездом в финское болото — снял ее, как мозоль?

    Как ни бились Кромвель и Конвент, но прошедшего, вросшего в сердце, кровно связанного с настоящим, не одолели.

    Новгород, Псков надобно было подавить, сослать на поселенье, испугать кровью и пожаром, чтоб довести до народного забвения. В Украине — ни польская шляхта, ни Петр I, ни Екатерина II не зашибли памяти. А московский период рассеялся как тень и тихо перешел в какое-то книжное воспоминание — и то не у народа, а у ученых и духовенства.

    с самого начала является с своим дуализмом. Это две России, из которых одна не народ, а только правительство; а другая народ, но вытолкнутый вне закона и отданный в работу. Государство окончивалось на канцеляристе, прапорщике и недоросле из дворян; по другую сторону были уже не люди, а материал, ревизские души, продажные, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные — но не признанные человеческими.

    И эта табель о рангах, опираясь на несчастные жертвы рекрутских наборов, осужденные на двадцатипятилетний голод и палки, и наполняя возы бумаги безграмотной канцелярской болтовней и ябедой, произвела чудеса, заселила целые страны, колонизировала Сибирь, просочилась до Тихого океана, до Персии, до Швеции. Она подходила к Берлину, переходила Балканы — устроиваясь внутри в каком-то хаосе серальных переворотов, крови и разврата, и притом без всякого сочувствия в отрезанном и подавленном народе. Не доказывает ли это чрезвычайную пластическую силу?

    Да зато какой ценой все это куплено?

    Это правда, бесчеловечно тяжел был путь русского развития, в этом нет сомнения, дорого заплатил народ за беспечный сон в селах и деревнях! Татарское варварство и немецкая цивилизация чудовищно наказали его. Татары с тех пор усмирились и тихо продают красные сапоги в Казани; немцы сильны еще, тем больше что большая часть из них русские, но и их иго идет быстро к концу; а циклопические работы и выведенные фундаменты остаются. Поверьте, что о жертвах, падших при этих постройках, о поколениях, безотрадно умерших на тяжелой работе, мы не меньше скорбим, чем кто-либо. Но, желая выйти из этих мрачных путей, мы стараемся понять их смысл, для того чтоб отыскать выход, для того чтоб воспользоваться выработанным кровавыми слезами и благословением грядущих поколений загладить прошедшие страдания.

    Осудив оптом зверские пути Петровского периода, отрекаясь от них, мы отказываемся от процесса этапных офицеров, тем больше что они перемерли на дороге; и точно так же отказываемся от ретроспективной филантропии — она опоздала.

    Может, Турнер и верно представил в своей картине Ватерлооской битвы на первом плане какой-то в ужас приводящий ворох трупов, раненых, плачущих женщин — но смысла битвы нет; и известный Наполеон со слезою на глазах, и бледный, мраморный Веллингтон в шинели, не спускающий глаз с отступающих французов, объясняют во сто раз больше, что тут было. А что и то было, что Турнер нарисовал, в этом нет сомнения; да это было во всякой резне от битв Нимврода до Солферино. Податная Русь страдала много, конечно, не меньше крепостной Польши; всего хуже, что она и теперь страдает, но одной чувствительностью не поможем. Врач, призванный к больному, смотрит, сколько сил, что цело и что повреждено; и если он расспрашивает, как больной дошел до настоящего положения и чем были больны его отец и мать, то совсем не с тем, чтоб читать ему мораль; болезнь такая красноречивая мораль, что если и она не поможет, то что сделают фразы?

    Те народы пусть отвечают за свое прошедшее, которых пуповина с историей не разрезана, которые горды своим прошедшим. Мы, напротив, только разрываясь с ним, идем вперед. Мы скорее похожи на двуутробку, бегущую с обнищалого поля, унося с собой свое будущее поколение, чем на верблюда, несущего через степи кивот с старым заветом.

    То, что было с московским периодом, то будет неминуемо с петербургским. И так, как реформа Петра убила московский порядок, так предстоящая реформа убьет петербургский. Первая органическая, народная мысль, которая пробилась в этих снеговых вершинах, носит в себе зародыш освобождения от немецкого ига.

    До сих пор все шло иначе.

    Работа петербургская была чисто внешняя, алчная, все захватывавшая, все жавшая. И если петербургское правительство дивило дерзкой отвагой объемов, то все его создания представляли какие-то огромные, пустые формы без содержания, чего-то ждущие и покаместь наполненные всякой казарменной рухлядью и канцелярской дрянью, которые так мало шли к жизни, что они постоянно уродовали ее, а она постоянно искажала их, прорывала, расширяла трещины, ускользала.

    К чему копились силы, что выжимал Петербург своим самодержавным прессом из шестой части земного шара, зачем расширял он пределы, зачем ковал народы в цепи? На это он так мало мог бы вам отвечать, как какой-нибудь кит, на что он поглощал тысячи рыб в день, для того чтоб вырастить свое тело, — его голод и органическая пластика того требовали.

    Наконец петербургский период дошел до своего предела, стукнулся об Запад и увидел, что ему его не сломить; внутри он заправился до такой нелепости, что стал, по немецкому выражению, как вол у горы, ему некуда было больше идти в его ботфортах — и очень хорошо: он все сделал, что мог, оцепил огромную арену, приготовил эстраду, учредив в ней полицейский порядок. Когда его здание было готово не только стоять, но и рухнуться, ему пришлось сложить руки; тут уже дело актеров, а не капельдинеров. Вышел Александр II и объявил, что российскими императорскими чиновниками, с помощью благородного российского дворянства будет на Петровском театре представлена новая пьеса «Освобождение крестьян с землею».

    Еще ничего не сделано, только спектакль возвещен, а Россия вся переменилась... Вы, верно, слыхали гул внутреннего содрогания силы в котле парохода, когда колесо еще стоит, пар вырывается, сжатый, опасный, белый, в небольшую трубку и пароход, стоя на одном месте, уже повинуется не одному качанью волн, а своему одержанному пульсу.

    Вот что мы слышим теперь, вот что можете слышать вы, только для этого надобно не только прислушаться и прекратить частные разговоры, но бросить западный стетоскоп.

    Слово «освобождение крестьян» раздалось как труба на заре. Крестьянин, раскольник, чиновник-либерал и чиновник-чиновник, образованный дворянин и дворянин секущий — все это проснулось от тяжелого сна в каком-то нервном раздражении и бросилось укладываться и собираться в путь. Берут меры, боясь какой-то грозящей невзгоды; правительство чувствует себя слабее... у всех сделалось больше крови в жилах, у него одного меньше; а между тем колодки не изменились.

    Вдруг все открыли, точно какую-нибудь новость, удивительную нелепость и чрезвычайный беспорядок петербургского государственного устройства. Ни законов, ни суда, ни охраняющих форм, ни честности, ни в самом деле повиновения — ничего; словом, открыли то, что давным-давно говорил статс-секретарь Лонгинов: «Истинное самодержавие — само держится и черт знает на чем!»

    в одну сторону приводится к некоторому равновесию — нелепостью в другую.

    Крепостное право, например, никогда не утвержденное законом в той силе, в которой оно существует, вовсе не укрепило, а спутало понятие о собственности. Как себя помещик ни уверял в правомерности иметь крепостных и как правительство ни усердно секло с ним мужиков в доказательство, что они собственность, на дне души оставалось сомнение, почти угрызение совести, которое мало-помалу перенеслось и на понятие поземельной собственности, — и в то же время обратным путем крестьянин дошел до того, что он барский, а земля его.

    бы погибли. Человек, схваченный врасплох за горло, отдает разбойнику свой кошелек, но нравственно он от него свободен; а несчастный, который кошелек отдает папе за индульгенцию, раб в душе, хотя папа и не держит его за горло.

    Каждый русский должен благословить, что временные смирительные учреждения петербургского самовластья вызвали только одни нелепейшие безобразия, а не стараться как-нибудь привести его в порядок на основаниях немецкой бюрократии. Наше неустройство — это великий протест народный, это наша magna charta[23], наш вексель на будущее. Не надобно ошибаться в его характере, это не распадение на части, ветхого тела, а беспокойное ломанье живого организма, отделывающегося от посторонних пут; не гнилое брожение, а брожение около бьющегося зародыша.

    Конечно, не в Правительствующем сенате и не в Главном штабе, не в министерствах и их канцеляриях... все эти пустые стойла петербургской конюшни разве только ему послужили яслями...

    Говорить еще раз о том, что такое право на землю и общинное устройство русской деревни, я не стану; я так недавно сделал опыт объяснить, насколько понимаю, эти вопросы (58 и 59 л. «Колокола»), что не имею почти ничего прибавить \.

    Напомню вам только сказанное в прошлом письме об ином отношении нашем к Западу; мы ближе и дальше от него, чем прежде. Утомленная долгой борьбой за личную свободу, Европа, снова скованная, выбиваясь из сил, села на камень возле границы, к которой с другой стороны и нас пригнали с цепями на руках и ногах. Это наш первый этап; но уж по прежней западной дороге, если нас раскуют, мы не пойдем — пример перед: глазами.

    Не величайшее ли счастье, что мы так поздно сблизились? Весьма может быть, что при иной встрече с западной цивилизацией, когда она сама была полна веры в себя, энергии и сил, мы продолжали бы внутри петровскую работу и, вероятно, разбили бы неказистые крестьянские ларцы, единственное наследие наше, для того чтоб сделаться чем-нибудь вроде плохой Пруссии.

    «чудские и туранские» элементы, попризадержавшие наше «старославянское» развитие, как мы благословляем теперь петербургское неустройство. Может, без них мы имели бы в истории несколько страниц более блестящих, мы вспоминали бы, может, вместо дани, платимой Золотой орде, какое-нибудь спасение a la Jean Sobieski Венской орды; вероятно, католицизм и римское право прикрепили бы и нас к кораблю, который теперь тонет и все свое тащит с собой в пропасть; общинное владение, мир — все это было бы разрушено панами, как в Польше, и дикое право каждого на землю заменилось бы образованным, но невозможным правом на работу.

    Случилось иначе — и теперь позвольте вам сделать вопрос: верите вы или нет, что казненный социализм «умер и похоронен»? Мне все кажется, что ему забыли перебить голени и что он, также как-нибудь «предваривши утро», сбросит с себя саван и пойдет бродить по ученикам. Кажется мне это оттого, что социализм — необходимое последствие; пока существуют" посылки, — а они так глубоко вросли в современную жизнь или выросли из такой глубины ее, что их с корнем вырвать нельзя, — социализм будет ставиться их живым силлогизмом, по крайней: мере до тех пор, пока мозг будет действовать нормально.

    " сознания, является у нас как естественная непосредственность. Мы общинный быт, право на землю нашли, как наши руки, т. е, они были тут, когда мы пришли в себя и в первый раз подумали об них. Так дикое, но резкое начало личных прав лежало в непосредственности доисторической натуры германских племен Петр I задержал своим хлороформом народную жизнь на время императорских операций и перевязок, но он не разрушил ее элементов не только в податной Руси, но и в неподатной. По мере того как гений русский выходил из оцепенения и развивался наукой, он догнал теоретическую мысль Запада; но, догнавши, он разошелся с его практическим приложением, потому что был последователен, он в своей народной совести не находил тех граней и препятствий, о которые спотыкалась Европа. Бесправный раб помещика не мечтал об освобождении без земли, бесправный раб царя перестал восхищаться феодально-буржуазным представительством[24]. Дерзость замыслов наша дошла, например, до того, что правительство, дворянство и народ, споря о выкупе и переходном времени, толкуя о количестве земли и ее оценке, согласны в одном — что без земли нельзя освободить русского мужика, признавая таким образом безусловно его право на землю.

    Подумайте теперь о результате, когда эта шестая доля земного шара, со всеми своими «туранскими и чудскими» примесями, с социальными инстинктами, освобожденная от немецких колодок и лишенная воспоминаний и наследства, перекликнется с пролетарием-работником и с пролетарием-батраком на Западе и они поймут, что собственно у них дело одно!

    Кто может предвидеть все столкновения и все борьбы, которые вызовутся в те дни. Но что они будут страшны — в этом нет сомнения. Перед борьбой нам хотелось, чтоб славяне подали друг другу руку на братский союз, — не для помощи России, уж она-то fara da se[25], не для составления с ней чудовищной империи, — мы ничего не знаем нелепее этих китообразных государств, которым двигаться тяжело от роста, — а для того, чтоб они не остались по ту сторону, по сторону прошедшего, или не сделались бы кровавым театром страшной борьбы.

    Но, может, Польша действительно больше принадлежит к старозападному миру и хочет рыцарски делить его последние судьбы, лить за него кровь, как герой Понятовский, и увидеть, как сам Понятовский, — в песни Беранже, — как Запад руки не подаст тонущему за него? Да будет ее святая воля!

    Позвольте мне этим заключить письмо мое.

    25 марта 1860.

    1 2 3 4 5
    Примечания

    Разделы сайта: