• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Император Александр I и В. Н. Каразин.
    IV. Прародительский грех

    Часть: 1 2 3 4 5 6
    Примечания

    IV

    ПРАРОДИТЕЛЬСКИЙ ГРЕХ

    Петровское правительство необычайно свободно. Оно имеет виды, корысти, отношения, но нравственных обязанностей никаких.

    Освобождаясь от застоявшихся преданий родительского дома, оно в то же время оборвало все кровные связи, не налагая на себя других; оно отдало свою родную мать чужому вотчиму в кабалу, но и ему не подчинилось.

    Сложные, разноначальные элементы западной жизни были взяты на выбор, подтасованы. Из целой фразы, в которой самые противуречия смягчали односторонности, выполняли крайности и делали своего рода строй, были выхвачены несколько звуков, разрушивших ее сочетание и смысл. Все, увеличивающее власть, все, подавляющее человека, было взято; все, ограждающее лицо, оставлено в стороне; казуистика инквизиториального процесса обогатилась татарской пыткой, немецкий чин — византийским чинопочитанием.

    Самое слово человеческое, безусловно подавленное и презираемое, получало только тогда мощь безграничного несчастия и неотвратимой угрозы, власть дела, когда оно сулило донос!

    Такого правительства, отрешенного от всех нравственных начал от всех обязанностей, принимаемых на себя властью, кроме самосохранения и сохранения границ, в истории нет. Петровское правительство — самая чудовищная абстракция, до которой может только подняться германская метафизика eines Polizeistaates[21], правительство для правительства, народ для государства. Полная независимость от истории, от религии, от обычая, от человеческого сердца; материальная сила вместо идеала, материальная власть вместо авторитета.

    Будь Россия завоевана, положим, Польшей, была бы борьба. Польское панство принесло бы свои традиции шляхетной воли, оно вызвало бы, как в Малороссии, как во времена самозванцев, из оскорбленной народности — Ляпуновых, Мининых, Пожарских, Хмельницких. Два элемента померились бы. Победитель посмотрел бы, кто этот побежденный, в чем его особенность, в чем его народность. Но петровское завоевание Россией, без иноплеменников, без враждебного знамени, без открытого боя, взяло всю страну врасплох. Народ тогда догадался, что он побежден, когда все крепкие места были в руках неприятеля; для победителей побежденный народ не имел даже интереса новости неизвестного, напротив, отчуждившийся притеснитель презирал черный народ русский, был уверен, что знает его, и чувствовал себя тою же плотью и тою же кровью, но очищенной цивилизацией и призванной управлять чернью.

    всякой власти и пользующимися всякими милостями. Круг этот растет и умножается быстро, давая всюду свои чужеядные побеги.

    Мало-помалу по всей России распространяется эта плесень, она тащится по грязи и снегу, с офицерским дипломом, с сенатским указом о месте, с купчей крепостью, голодная и алчная, свирепая с народом и подлая с начальством. Из нее составляется какая-то сеть, охраняемая солдатами, собирающаяся вверху в узел Зимнего дворца и уловляющая внизу каждой петлей мужиков и горожан. Это какое-то рассеянное дворянски-чиновничье государство с общим армейски-помещичьим характером. В нем все сбрито — борода, областная самобытность, личная особенность. Оно одевается по-немецки и старается говорить по-французски.

    С ужасом и отвращением смотрит народ на изменников, но сила с их стороны, и как он ни стонет и как ни восстает, ревизии и рекрутчины, барщины и оброки, кнут и розги идут своим чередом. Он роптал, делал опыты частных восстаний; сговорившись с казаками и татарами, поднялся было в целом крае — но войска, войска... и пошла опять кнутовая расправа. Оглушенный болью, задавленный отчаянием, он грохнул на землю и около ста лет пролежал в оцепенении.

    Только с тех пор петровская Россия сделалась тем мертвым, беззвучным морем, которого не поднимет никакой ураган.

    До семидесятых годов петровские денщики и сержанты вовсе не входили в русло. Люди эти, пьяные от вина и крови, привыкшие к топору палача, к стону пытаемых, лизнувшие власти и битые палкой, с надменной отвагой и без всякого чувства чести, помнили очень хорошо, как легко в безнародном государстве сажать на престол всякую дрянь и сгонять ее с престола.

    Они знали, что в императорском «Мы» есть и их доля... Дальновидные из них хотели в свою пользу ограничить самовластие, но истые сержанты предпочитали просто душить царей и сажать на их место своих любовниц. Дерзкая дворня была опасна, требовательна. Князю Григорью Григорьевичу Орлову мало было Екатерины, ему хотелось титула ее мужа. Зная, как узы брачные легки, Екатерина соглашалась, но другие денщики и сержанты и не думали ей позволить. Имя Иоанна Антоновича было произнесено — она его велела убить, как кошку; имя княжны Таракановой вспомнилось — она велела ее украсть, как крадут собачонок.

    Все это делалось от страха. Страх лихорадочный, непобедимый овладевал человеком, как только он садился на ржавый от крови трон Петра. На таких верноподданных, как денщики сержанты, как немецкие искатели приключений, опереться было трудно; на народ, на этот затоптанный в грязь, подаренный дворянству, безгласный народ еще меньше — он не существовал. Венценосцы куражились, старались забыться, но страх брал верх, и вдруг на них нападал ужас человека, стоящего на канате: внизу чернь голов, понурых, не смотрящих наверх, — голос до нее достигнуть не может; возле... уже лучше бы никого... возле сержанты, денщики и никого близкого... Они пугались собственного бесплодия и посылали искать где-нибудь у немецких ландграфов и архиепископов каплю петровской крови в четвертом, пятом колене; или наскоро заказывали детей, как Елизавета Екатерине, и всё осматривались, и всё боялись, не идет ли денщик, выпивши... с андреевской лентой и с веревкой?

    Прошел другой — и все изменилось. Тучи рассеялись, свои узнали своих. Раскрылась миру картина величайшего семейного счастия, богоподобная Фелица, «мать отечества», спокойно стояла на вершине силы и власти, благосклонно улыбаясь коленопреклоненным денщикам и сержантам, сенаторам и кавалерам— все молились ей, все благоговело перед ней. Лучезарная стразами на манер энциклопедических бриллиантов, она сияла мудростью Беккарии и глубокомыслием Монтескьё, говорила античные речи степным помещикам, надевала римские шлемы своим balafrés[22] ... вызывала законодателей, принимавших ее волю за закон... Ее полководцы побеждали ей на суше и на море, Державин ее пел тяжелыми стихами, Вольтер ее превозносил легкой прозой, и она, упоенная властью, удрученная любовью, отдавала все своему народу, все: свое тело, души вольных казаков, монастырские именья. «Славься, славься ты, Екатерина!»

    Кто сделал это чудо, кто заарканил Россию ренегатов и немцев? Кто привенчал Фелице крамольных денщиков и окровавленных сержантов?

    Одна неизвестная степная старушка барыня, вроде помещицы Коробочки, приворожила их.

    Дело, говорят, было так:

    Пугачев проезжал ее усадьбой, струхнула старушка и вышла его величество звать хлеба-соли откушать.

    — А что, какова она у вас, православные? — спросил государь-казак мужиков.

    — Не хотим, ваше царское величество, греха на душу брать, мы барыней завсегда довольны, мать нам родная.

    — Хорошо, старушка, пойду к тебе, выпью твоей водки, благо народ хвалит.

    Старуха угостила чем могла. Пугачев простился с ней и пошел садиться в сани. Народ его ждал. Лица были недовольны.

    — Али просьба какая, говори смелей?

    — Да что же, твое царское величество, при чем же мы-то..., то есть останемся?

    — А что?

    — Да ведь вот ты, батюшка, был там-то, помещика-то повесил, да и детенышей-то его, вот и там-то... ну а мы-то как?

    — Да ведь вы же говорите, что больно хороша ваша старуха.

    — Оно точно, твое величество, она добрая женщина, да ведь все же лучше порешить.

    — Ну, братцы, коли хотите, как хотите, пожалуй, и порешим.

    — Жаль-то жаль, но делать нечего, — говорили мужички, отправляясь за старушкой, спокойно убиравшей посуду на радостях, что царь ее простил, и, к крайнему ее удивлению, повесили ее на перекладине. Она-то, говорят, и сглазила крамольных денщиков и правительствующих сержантов.

    Призадумались они, видя такую нелицеприятную справедливость.

    «Так-то мы его засекли? Скажите на милость, да ведь это с каждым из нас может случиться? Нет, полно крамольничать, что мы сделаем без царской помощи».

    И семейная ссора была покончена.

    С этого времени начиная, правительство не смело ни в чем подать руки крестьянам. Дворянство потеряло всякий смысл гражданской доблести перед правительством и всякое чувство нравственного стыда в отношении крестьян. Две России окончательно перестали друг в друге понимать людей. Между ними не было ничего человеческого: ни сострадания, ни справедливости. Розная нравственность, розные святыни. Запуганный крестьянин жался в своей деревне — боялся помещика, боялся исправника, боялся города, где всякий мог его бить, где его кафтан и поддевка считались подлой одеждой, где он бороду только встречал на иконах Христа. Помещик, искренно плакавший за повестями Мармонтеля, хладнокровно драл на конюшне мужика за недоимку. Мужик с спокойной совестью надувал помещика и судью. «Ты-то что за барин, — говорила какая-нибудь, старушка в кучерской Митьке или Кузьке, — что ешь скоромное в пост? То барин, с него и не взыщется, а ты-то с чего не исполняешь закон божий?»

    Далее раздвоение идти не может.

    Народ сломился. Без ропота, без бунта, без упованья пошел он, стиснув зубы, розог, изнуренный падал, умирал, гнали его детей, и так одно поколение за другим. Тишина водворилась, оброки платились, барщины исполнялись, трубила псовая охота, играла крепостная музыка — весело было материнскому сердцу императрицы.

    Упрочился петербургский трон. Четырнадцать расширяющихся обручей табели о рангах, прикрепленные к земле штыками и прикладами, поддерживали его; им помогало провинциальное дворянство, всосавшись в крестьянскую грудь. Западный свет бледно и холодно скользил по верхушке пирамиды; освещая одну сторону ее; по другую — за ее тенью, нельзя было ничего разглядеть, да и нечего было смотреть: там лежало какое-то засеченное тело, покрытое рогожей, в ожидании кого-то, кто должен решить, умер он или нет... Казалось, победа была совершенная.

    Но петровский переворот замешал обоюдоострый элемент в жизнь дворянской России. Петру нравилась материальная сторона цивилизации, прикладная наука; ее богатые средства удесятеряли власть; но он не знал, какие шипы кроются в этих западных розах, а, пожалуй, слишком презирал свой народ, чтоб думать о том, что он может усвоить и еще кое-что, кроме фортификации, кораблестроения и канцелярского порядка. Наука стоит всякого червя: подтачивает день и ночь до тех пор, пока где-нибудь да выйдет на свет, пробьется до сознания; а иное сознание, точно угрызение совести, пойдет бродить до тех пор, пока поднимется вся опара.

    В 1789 случился вот какой случай: одни неважный молодой человек, отужинав с друзьями в Петербурге, поехал в почтовой кибитке в Москву. Первую станцию он проспал. На второй, в Софии, он долго хлопотал о лошадях и, должно быть, оттого разгулялся так, что, когда свежая тройка понесла его, звеня колокольчиком, он вместо сна стал слушать песню ямщика на свежем утреннем воздухе; странные мысли пришли в голову неважного человека. Вот его слова:

    «Извозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских народных песен, тот признается, что есть нечто, скорбь душевную означающее. Все почти голоса таковых песен тону мягкого. На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления. В нем найдешь образование души нашего народа. Посмотри на русского, найдешь его задумчивым. Если захочет разогнать скуку или, как то он сам называет, если захочет повеселиться — в кабак... Бурлак, идущий повеся голову в кабак и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории российской».

    и, не краснея за дворянскую честь, имел бесстыдство написать: «О есть ли б он тогда, хоть пьяный, опомнился и отвечал бы мне соответственно!»

    От этой песни, от этих слез, от этих слов, потерянных на почтовом тракте, между двух станций, надобно считать одну из начальных точек обратного течения; зачатие делается всегда тихо, и след его обыкновенно сначала пропадает.

    Императрица Екатерина поняла, в чем дело, и изволила «с жаром и чувствительностью» сказать Храповицкому: «Радищев — бунтовщик хуже Пугачева!»

    Удивляться, что она его отослала в цепях в Илимский острог, — нелепость. Гораздо удивительнее то, что Павел воротил его; но он это сделал назло покойной матери, другой цели у него не было.

    С тех пор время от времени являются какие-то потерянные, безгромные зарницы — являются люди, воплотившие в себя историческое угрызение совести, бессильные искупители, неповинные страдальцы за грехи отцов. Многие из них готовы были все отдать, всем пожертвовать, но не было алтаря, некому было принять их жертву. Одни стучались во дворец, на коленях умоляли опомниться; их речь будто потрясала венценосцев, но из этого ничего не вышло; другие стучались в избу, но не могли ничего сказать мужику — так разошлись их языки. Крестьянин смотрел сурово и недоверчиво на этих «дары несущих данаев», и с горестью отходили от него раскаивающиеся, сознавая, что у них нет родины.

    Сироты мысли, сироты любви, иностранцы дома, разобщенные между собой, эти пять-шесть лучших людей в России гибли в праздности, окруженные безучастием, ненавистью, непониманием. Новиков сидел в крепости, Радищев в Илимске. Хороша им показалась, вероятно, Россия, когда Павел их выпустил.

    ... Ничего нет удивительного, что все с упованьем взглянули на Александра.

    Но он сверх того и мог это сделать, так по крайней мере им казалось.

    И Радищев, дорого заплативший за то, что пожалел черную Русь, идет с такою же верой, как Каразин, предлагать свои силы юному императору, и его он принимает. Рьяно бросается Радищев на работу, пишет ряд законодательных проектов, которые должны вести к уничтожению крепостного состояния, телесных наказаний. Но вдруг, как-то потолковавши — не с ямщиком, а с графом Завадовским, он остановился, замялся, на него капало сомнение, страх, он подумал, подумал, налил себе стакан купоросного масла и выпил его. Александр послал к нему своего лейб-медика Вилье, помочь было поздно. Вилье только сказал, глядя на черты агонизирующего: «Должно быть, этот человек был очень несчастен!»

    Должно быть!

    силе, он Радищева знал очень хорошо, даже затерял как-то тетрадь его проектов — но потрясающий пример не подействовал. Высланный из дворца, он возвращается через пять лет, через десять лет, через двадцать, через тридцать с своим проектом освобождения крестьян и дворянского представительства, с своим переворотом Не замечая, наконец, что уже царствует Николай, он стучится и к нему в двери и толкует этому ограниченному фрунтовику о том, «что подымаются бури, что быть беде, что надобно для сохранения трона делать уступки», и никак не может сообразить, за что Александр в 1820 велел его посадить в крепость, а из передней Николая его велел вывести жандармам обер-жандарм Бенкендорф.

    Ему бы спросить у Сперанского, как крутые горки плоского Петербурга укатывают рьяного коня и делают из него почтенную упряжную клячу, важно ходящую в шорах.

    Но как же эти люди могли так обманываться, или зачем же их обманывал Александр? Да этого вовсе не было. Мы не имеем ни малейшего права по крайней мере до 1806—7 года сомневаться в его искреннем желании облегчить судьбу своих подданных: оградить крестьян от злоупотребления злоупотребления чиновников, от подкупного суда и несправедливости сильных. Александр не ставил исключительной целью своего царствования тупое поддержание и увеличение своей власти, как какой-нибудь Николай. Он не желал, чтоб его слово равнялось приему стрихнина, он домогался, чтоб его не только боялись, но и любили. В самые страстные минуты он мог не только выслушать мнение другого, но и принять его. Решившись расстрелять в 1812 году Сперанского, он отменил безумную казнь, поговоривши с академиком Парротом. Все это так, но сделать что-нибудь путного для русского народа он не мог. В этом-то и состояла трагическая роль его.

    когда он предпринимал что-нибудь для народа? Он становится нерешителен, его давит недоверие к другим, неуверенность в себе; колебание растет с поражениями, растет с победами; из Парижа он возвращается мрачным мистиком — не хочет больше ни пересоздавать, ни улучшать; он возвращает Сперанского, но проекты его остаются сосланными в архиве; он Энгельгардту, сказавшему ему что-то о приведении в порядок гражданской части, печально отвечает: «Некем взять!»

    К власти он привык; славы ему было не нужно больше, ему хотелось теперь покоя, и он между всеми министрами и сановниками, между генералами, покрытыми славой, и людьми приближенными выбрал бездушного палача — Аракчеева и передал ему Россию... да еще так распорядился, чтоб она и после его смерти досталась другому

    Дворянству он не верил, народа он не знал, и чему же дивиться, когда возле него стояли люди, как Сперанский и его противник Карамзин, как предтеча славянофильства Шишков, которые могли знать народ, но не знали его?

    Жаль, что Александр был немного глух и не ездил один в кибитке по большим дорогам: может, и его как-нибудь разбудила бы на заре песнь ямщика, и он в ней, а не в Эккартсгаузене поискал бы ключа к таинствам народа.

    ... Для того чтоб знать русский народ, Александру мало было убить отца, ему надобно было отречься от «премудрой бабки», от «великого Петра», от всего роду и племени. Ему — страшно сказать — ему надобно было отречься от Лагарпа, который из него сделал человека, но который никогда бы не понял, что «об русской истории лучше государственных актов, можно узнать у бурлака, который угрюмо идет в питейный дом и окровавленный выходит из него!»

    Часть: 1 2 3 4 5 6
    Примечания

    Разделы сайта: