• Приглашаем посетить наш сайт
    Салтыков-Щедрин (saltykov-schedrin.lit-info.ru)
  • Mortuos plango

    MORTUOS PLANGO...

    Поминать так поминать!

    Пушкин

    I

    Новый год, как верстовой столб, всякий раз заставляет подумать, скоро ли доедешь, и вспомнить, какова была дорога… Плоха и очень плоха была, а вот и доехали до 1862 года, и на русской душе нашей словно легче и светлее...

    Когда я сравню теперичное время с тем, что было десять лет тому назад, мороз пробегает по коже — нет, не все, что прошло, будет мило... Тогда было так тяжело, так тяжело, что одно желание и оставалось: «Бежать, уйти куда-нибудь, уничтожиться бесследно, бессознательно, лишь бы отдохнуть, лишь бы не видать, что делается вокруг»[1]; так тяжело, что, когда разразился последний удар, невольно вырвался из груди радостный крик: «Vive la mort!» .

    С этим криком вступили мы в новый 1852 год.

    Слишком много было страданий, стонов вокруг, какая-то духота. Похороны все лучше.

    Что было потом — трудно сказать. Какая-то нравственная холера, нервы опустились, мысли потускли, там-сям спасались люди, кто в Англию, кто в Америку; впрочем, свирепых гонений, ужасных казней и отваг, этой последней поэзии мрачных эпох, не было. Люди изнашивались, затомлялись как-то исподволь, пошлыми неприятностями, мелкими лишениями, они старели, не вынося с собой — выкупом за страдания — тех страшных образов бурь и ураганов, которыми тешится моряк, сидя на берегу. Об этом времени нет воспоминаний.

    ... Хоронили Веллингтона.

    ... Прусский король сошел с ума...

    ... А возле хоронили целый мир идей и стремлений, не замечая того, и целый мир если не сходил с ума, то суживался в уме. Легкомысленное непонимание того, что совершалось, надменное самодовольство передовых людей, передовых журналов, общественного мнения наводило тоску и ужас. На откровенные слова, указывавшие грядущие беды, отвечали свистом и насмешками. У нас в России разные доктринеры тоже натягивали на себя западную тупость; это явление, вызванное негодованием, оппозицией, у нас не имело корней; но видеть на месте, дома, обтерханных людей, которые с надменностью дон Сезар де Базана величественно завертываются в грязный, продырявленный плащ с полной уверенностью, что их дела завтра пойдут блестящим образом, и знать, что они завтра пойдут еще хуже и все хуже, — это ужасно!

    Годы шли и шли... Все больше дрог, распущенных шляп, факелов... мало-помалу мы стали догадываться, что это все хоронят чужих или дальних родственников, от которых мы получаем в наследство все — за исключением горести об умершем, мы — осмелившиеся надеяться, когда ночь кругом становилась темнее, мы — веровавшие в Россию тогда, когда вера, в нее была безумием, когда Россия была одним обширным острогом, к обмерзшим дверям которого был привален Николай.

    II

    Была у гордого старика одна мечта, одна надежда... казалось, в самом деле сбыточная: он утешался, как король Лир, мыслью, что у него вдали есть дочь — богатая и вольная, которой он при жизни завещал свое лучшее достояние; она-то, думал он, исполнит его последнюю волю. И в те минуты, когда старику дома становилось тяжко, он мечтал об ней и собирался к ней перебраться.

    Мы сами были увлечены и верили в нее.

    Но не Корделией оказалась и эта дочь.

    ... Разверните летописи мира от потопа, от Мелхиседека до вчерашнего дня и найдите на юге, на востоке, где хотите, знамя гнуснее того, на котором написано: Рабство или смерть! Было ли что-нибудь чудовищнее в библейских бойнях, в уничтожении альбигойцев, во времена инквизиции, исламизма... Что перед этим самодержавие, во имя которого убивал народы Николай, что перед этим сумасшедший бред умного прусского короля в Кенигсберге, отбросившего Германию за Вестфальский мир?

    Война за рабство! «За наше святое дело!», как выразился южный президент в речи своей.

    До Северо- и Юго-Американских Штатов было рабство и крепостное состояние, неправая война и неправое стяжание, но этот цинизм, эта наглость, эта преступная простота, это бесстыдное обнажение — это ново и принадлежит Америке.

    — Та ли это Америка? Та ли Франция? Как они могли так измениться?

    — Они не изменились, только мы их не знали прежде. Мы смотрели картинки, читали вывески... Революция проехала, как императрица, картонные избы упали, декорации сельского благосостояния сняты, новые кафтаны обобраны. Что же осталось? — Истина.

    Страна Уильберфорса снащает корабли, нехотя становясь за рабство; реками, может, польется кровь в Атлантический океан, корабли погрузнут па его дно, «святая основа» южных республик будет принята всей Европой.

    А в это время разве он будет сидеть сложа руки?

    — Ave, Caesar!

    Уж не в самом ли деле это пятое действие трагедии, начавшейся в 1789?

    — Если же так, куда после театра?

    — Не знаем, куда актеры, а мы ко дворам.

    III

    У нас в стары годы все перекладывали французские водевили на русские нравы. Как бы не случилось теперь того же с европейской трагедией!

    Она выйдет у нас грубее, но гораздо проще. У нас старое-то ново и не пустило корней; у нас морщины на коже, но кровь молода.

    Упорная живучесть всего существующего в Европе прочно основана на всем былом ее. Ее многосложный быт сложился сам по себе, выработался в длинной и тяжелой борьбе; он ей естественен, у ней есть другие идеалы, но другого быта нет. К тому ж, в обветшалых и узких формах ее захвачено бездна изящного и хорошего. Оно-то и утратилось при переложении на наши нравы, удивляться этому нельзя.

    Европейский быт и цивилизация были надеты на нас в том роде, как в Лондоне мальчишки зашивают, для продажи, плебейского происхождения щенка в волнистую шкуру аристократической собачонки: щенок, вымытый и расчесанный, бегает в своем болонском кафтане по гостиным, спит на диванах, — но, увы, он растет, и чужая шубенка лопает по швам.

    Как бы то ни было, но теперь вопрос, собственно, вот в чем: имея западную фасаду и формы, без лучшей стороны содержания, что нам придется — разбить ли чужие формы или усвоить чужое содержание?

    То, что в Европе есть общечеловеческого, т. е. наука и больше ничего, само собою принадлежит всем, как воздух принадлежит каждому, имеющему легкие. Стало быть, речь не о науке, а о том, могут ли другие результаты западного развития усвоиться нами, не мешая нашему собственному росту, или мы разовьем какие-нибудь иные исторические элементы?

    Конечно, было бы лучше воспользоваться тем и другим. Человек скуп, стяжателен, ему жаль терять, он завистлив, ему хотелось бы всего-всего. Но сил нет на обладанье; нельзя же, в самом деле, быть разом средневековым монахом и Алкивиадом, кастильянским грандом в шляпе и якобинцем в красной шапке, так, как нельзя, переезжая из города в деревню, захватить с собой все городские удобства, — довольно того, что в городе вместе с ними останется и зараженный воздух, и пыль, и противная толкотня.

    печать личной самобытности каждой эпохи и ее художественная замкнутость.

    Природа постоянно идет этими путями, развиваясь в разные стороны лучами, диагоналями, кривыми. Молча благоухает роза, славно поет соловей, но совсем не пахнет. Не смейтесь над этим примером. Дело в том, что все удавшееся в природе сохраняет свои особенности с упорным консерватизмом победителя, поддерживая свои династические интересы и предоставляя новым parvenus[2] доискиваться иных завоеваний и форм. На этом-то и основано страшное множество видов и родов. В природе нет табели о рангах, ни перевода из класса в класс, иначе давным-давно все животные дослужились бы до человеческих чинов и на острове Цейлоне или на берегах Евфрата цвела бы демократическая и социальная Атлантида.

    Иными словами — переход от менее совершенных видов к более совершенным вообще не делается развитием наименее несовершенного вида в более развитой. Он и так хорош, и так дорого стоил, пусть же он и остается сам по себе, в то время как ряды других попыток, направо, налево, со всех сторон, тянутся, гибнут, отстают, обходят, забегают существующий вид.

    Каждый вид представляет поступательное развитие, с одной стороны, и, с другой — предел, т. е. препятствия, на которые он натолкнулся с стремлением их перейти. Это бессилье нисколько не мешает другому виду, может, беднее организованному в чем-нибудь ином, перешагнуть именно это препятствие.

    — Мы понимаем, но где же предел европейского развития, где препятствия, за которые оно запнулось?

    — Во-первых, в сознании необходимости коренного переворота, в сознании нелепости государственной, юридической и экономической жизни, отставшей веками от общественной и научной. Во-вторых, в немогуте не только совершить этот социальный переворот, но даже формулировать его.

    Вот на чем оборвались реформации и революции, республики и конституции, вот порог, за который запнулся смелый бег Запада и, смутившись, бросился в цезаризм, национализм и в тупой смех над социальными вопросами, напоминающий нам тупой смех римских патрициев и доктринеров над назареями. Плакать надобно, а не смеяться. Мы ждали четырнадцать лет. Слово если и было сковано, мысль не была скована, да и есть слова и мысли, которых не скуешь ни смертию на Голгофе, ни погребением в Алексеевской равелине. Где это слово? Где эта мысль? Что прибавилось к торжественному протесту против общественной лжи и неправды, сделанному сен-симонистами и их товарищами, что к грозному обличению, раздавшемуся середь кровавой бури Июньских дней?

    Социализм стоит тем же гневным Даниилом, указывая страшные, огненные буквы, которых полного смысла мы не знаем, которые пророчат беду и молчат об искуплении...

    IV

    Но предел ли это для нас, приемышей, пасынков западной цивилизации?

    Прошедшее Запада обязывает его — не нас. Его живые силы скованы круговой порукой с тенями прошедшего, с тенями, дорогими ему, не нам. Светлые человеческие стороны современной европейской жизни выросли в тесных средневековых переулках и учреждениях; они срослись с старыми доспехами, рясами и жильями, рассчитанными совсем для другого быта, — разнять их опасно: те же артерии пробегают по ним. Запад — в неудобствах наследственных форм — уважает свои воспоминания, волю своих отцов. Ходу его вперед мешают камни, но камни эти — памятники гражданских побед или надгробные плиты.

    У нас ничего подобного. Наши предания впереди. На наших старинных зданиях известь не обсохла, наши развалины — состарились не от лет, а от того, что фундамента нет. Мы еще не обстроивались, и это превосходно. Военные поселения ужасно легко переходят опять в деревню.

    В самом деле, какой камень, какую улицу нам жалеть? Тот ли, из которого построен Зимний дворец, или тот, который пошел на Петропавловскую крепость? Царицын луг — где полтораста лет ежедневно били палками солдат, или Старую Руссу — где их засекали десятками? Не съезжие ли, господские домы — эти омуты, эти паутины, в которых выбились из сил, зачахли целые поколения, где засекали старцев и насиловали детей год тому назад — а может, и ближе?

    Нет, уже об нашу-то Европу мы не запнемся; мы слишком дорого заплатили за науку, чтоб так малым довольствоваться.

    Полтораста лет бесчеловечнейших истязаний, унижений, неслыханных в летописях мира, полтораста лет пытки, застенка — и все это только для того, чтоб стать на краю пропасти, на которой стоят все западные государства, и делить их судьбу, не имея взамен ни логического оправдания в прошедшем, ни удобств настоящего... Нет, или сеченье не стоило шпицрутенов!

    — И будто вам не жаль?

    — Жаль?.. Кому и что?

    Нас двое, розно взращенных. По воспитанию можно судить о степени нашей чувствительности.

    — людей, собственными руками пытавших по застенкам, казнивших стрельцов, — людей, представлявших разом гаеров, холопов, вельмож и доносчиков, — мы выросли возле конюшен, где наши отцы и деды секли дворовых, и возле девичьих, где они отдыхали от трудов. Они тоже в свое время были палачами солдат, грабили целые губернии и безропотно ссылали на каторгу своих детей и чужих в угоду коронованному зверю... И вы воображаете, что если у кого-нибудь из детей их уцелела живая душа, так он не будет сухими глазами смотреть, как смирительный дом нашего просвещенья загорится со всех четырех сторон? У детей, у которых с первым пробуждением человеческого, святого чувства любви к ближнему и слабому сочеталась ненависть к отцу, матери и ко всей семье, не ищите сожаления в эту сторону, они слишком жалели

    ... А другой — тот, которого деда и отца секли, которому брили лоб, которого брали во двор, которого жена, сестра, дочь были обесчещены, — как вы думаете — пожалеет?

    Может, вам страшно?.. Ну, так переходите к нам, место есть. С народом не погибнете, народ примет вас и старого не помянет... Оставьте мертвым хоронить мертвых... Их не воскресите... Их можно только звать надобно живых, мы и зовем вас... Откликайтесь же — есть ли в поле жив человек?

    Vivos voco!

    31 декабря 1861.

    Примечания

    К, л. 118 от 1 января 1862 г., стр. 981—983, где опубликовано впервые, с подписью: И — р. Этой статьей открывается лист «Колокола». Автограф неизвестен.

    «Mortuos plango...» Герцен как бы подводит итог своим раздумьям о социальных судьбах Западной Европы и России, сопоставляя современность с началом пятидесятых годов.

    Гражданская война и защита рабства в Америке позволили Герцену окончательно отвергнуть буржуазно-демократические верования в возможность осуществления подлинно демократического строя в Соединенных Штатах Америки, верования, широко распространенные в Западной Европе после поражения революции 1848 г. и до известной степени разделявшиеся Герценом в самый острый момент его духовного краха (см. «С того берега»— т. VI наст. изд.).

    В статье Герцен вновь ставит много раз поднимавшийся им вопрос о том, какие уроки должна извлечь Россия из исторического опыта Запада. Он приходит к выводу, что дикий гнет царизма и крепостничества облегчит революционное разрушение старого общественного строя в России. Призывая передовую интеллигенцию примкнуть к подымающемуся народу, статья свидетельствует об углублении революционно-демократической веры Герцена в историческую активность народных масс

    Mortuos plango... — «Оплакиваю мертвых»— вторая строка из эпиграфа к «Песне о колоколе» Шиллера.

    — Из стихотворения А. С. Пушкина «Сват Иван, как пить мы станем».

    «Бежать, уйти куда-нибудь ~ не видать, что делается вокруг'»... — Герцен цитирует неточно главу «Эпилог 1849» из книги «С того берега» (см. т. VI наст. изд., стр. 107).

    ... вырвался из груди радостный крик: «Vive la mort!» «Да здравствует смерть!»— этим возгласом Герцен начинает письмо четырнадцатое «Писем из Франции и Италии» (т. V наст. изд., стр. 210). Глава «После грозы» в книге «С того берега» также кончается этими словами («Vive la mort! И да водружится будущее!», т. VI наст. изд., стр. 48).347

    ... Хоронили Веллингтона. — Похороны герцога Веллингтона, английского полководца, прославившегося победой над Наполеоном I при Ватерлоо, происходили в Лондоне 14 сентября 1852 г.

    ... Прусский король сошел с ума... —

    ... разные доктринеры тоже натягивали на себя западную тупость... — Имеется в виду в первую очередь—Б. Н. Чичерин.

    ... в уничтожении альбигойцев... — Альбигойцы—сектанты в Южной Франции, приверженцы средневековой ереси катаров, которая, по определению Ф. Энгельса, выражала собой «отчасти оппозицию феодализму со стороны переросших его рамки городов» (см. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 7, М., 1956, стр. 361). Признание материального мира порождением дьявола, провозглашение «грехом» всякой собственности, изобличение пороков духовенства, в частности римских пап, которых альбигойцы считали наместниками сатаны, непризнание церковных обрядов — все это вызвало жестокие гонения официальной церкви против альбигойцев в XII—XIII вв., их массовое физическое уничтожение во время организованного против них в 1209—1229 гг. крестового похода. Остатки альбигойцев были истреблены инквизицией в конце XIII в.

     — Под «сумасшедшим бредом умного прусского короля в Кенигсберге» Герцен подразумевает речь прусского короля Вильгельма I, произнесенную в 1861 г. при коронации в Кенигсберге. В своей речи Вильгельм заявил, что Пруссии предстоит выполнить «историческую миссию» возрождения Германской империи, для чего необходимо создание сильной армии, способной возглавить военные силы Северо-германского союза. Агрессивная милитаристская политика Вильгельма I в дальнейшем действительно привела Пруссию к ряду захватнических войн.

    Война за рабство! «За наше святое дело!», как выразился южный президент... — ... проехала, как императрица, картонные избы упали... — Когда Екатерина II совершала поездку по югу России, князь Г. А. Потемкин велел построить на пути следования царицы фальшивые фасады крестьянских изб, чтобы создать впечатление успехов его мероприятий по заселению Новороссии.

    Страна Уильберфорса снагцает корабли, нехотя становясь за рабство... — Имеется в виду Англия, правительство которой оказывало активную помощь рабовладельческому Югу в разгоревшейся в 1861 г. гражданской войне в США.

    — Имея в виду Наполеона III, Герцен был прав в своем предвидении: французское правительство, также как и английское, приняло сторону южан и снабжало их оружием.

    ... Ave, Caesar!— Начало известного обращения римских гладиаторов к императору перед боем: «Ave, Caesar, morituri te salutant!» («Здравствуй, Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!»).

    Социализм стоит тем же гневным Даниилом, указывая страшные, огненные буквы... —

    Царицын луг... — На Царицыном лугу (с 1818 г. — Марсово поле) происходили парады и смотры гвардейских войсковых частей и производились экзекуции над солдатами, которых проводили сквозь строй, наказывая шпицрутенами.

    ... Старую Руссу — где их засекали десятками?— Во время восстания военных поселян в 1831 г. в Старой Руссе было забито насмерть 129 человек, а общее число подвергнутых телесным наказаниям достигло 3000.

    — эти омуты, эти паутины... — Съезжая, или «частный дом», — полицейская часть, где, по жалобам помещиков, крепостных крестьян подвергали телесным наказаниям.

    Vivos vocol—«Зову живых!»—первая строка из эпиграфа к «Песне о колоколе» Шиллера, использованная Герценом как эпиграф к «Колоколу».

    [1] «Письма из Франции». Пис(ьмо) XIV, 31 дек. 1851 и «С того берега», «Эпилог 1849 года».

    Ред.

    Разделы сайта: