• Приглашаем посетить наш сайт
    Северянин (severyanin.lit-info.ru)
  • Руфин Пиотровский

    РУФИН ПИОТРОВСКИЙ

    <I>

    В трех последних книжках «Revue des Deux Mondes» г. Клячко поместил извлечения из «Записок» Руфина Пиотровского. Богатый мартиролог польский приобрел еще одну превосходную страницу. Что за простота, что за искренность рассказа; нет ни озлобления, ни черных красок — и оттого-то именно картина так черна и озлобление кипит само собою в душе читателя. Следя за Пиотровским, так и хочется склониться непокрытой головой перед кротким страдальцем.

    Содержания «Записок» мы не намерены рассказывать. Их надобно целиком перевести на русский язык; пусть наши дети и отроки учатся, как люди жертвуют идее, как выносят страшнейшие бедствия и с какой непреклонной твердостью, с каким »присутствием духа они умеют освобождаться из острогов, из наковален Сибири. Пиотровский с тем святым, безрассудным геройством, с которым вообще совершаются великие подвиги и который неоспоримо принадлежит польскому характеру, отправился в начале 1843 г. эмиссаром из Парижа в Каменец-Подольский; правительство напало на его следы; его схватили «И декабря 1843 года и, кой-как произведя следствие, осудили на вечную каторжную работу и отправили скованного в Сибирь. Он работал на Екатерининском заводе, в обществе клейменых и сеченных кнутом обыкновенных преступников, бежал оттуда в начале 1846 и приехал 22 сентября того же года в Париж, пробравшись через Архангельск и Ригу.

    Мы обращаем внимание наших читателей на две вещи: во-первых, до какой степени у нас до сих пор не знают подробностей закулисной истории николаевского царствования. Пора выступить наружу всем рубцам этого кнута, этого холодного палача. Вот эпизод из сибирской жизни, рассказанный Пиотровским.

    Говоря об опасностях побега из рудников и заводов, о страшных наказаниях, которым подвергаются в этом случае политические преступники наравне с обыкновенными, Пиотровский замечает, что именно вследствие этого у поляков не раз являлась мысль силою пробраться в Персию, в Китай, в степи, поднять самих сибиряков: «Петр Высоцкий, тот самый, который дал сигнал нашей революции (1831) и впоследствии был взят русскими на поле сражения и выслан в Нерчинск, положил основу такому заговору, за что и был отправлен в Акатуевскую крепость».

    В том же роде был заговор Сиероцинского. Я приехал, — продолжает Пиотровский, — в Екатерининский завод несколько лет после этой кровавой трагедии и был вблизи Омска, где она случилась, я видел свидетелей, участников и от них слышал следующие подробности, за достоверность которых я ручаюсь.

    До революции Сиероцинский был настоятелем базилианского монастыря в Овруче, в Волыни, и заведовал школами. Он брал деятельное участие в нашем движении 1831 года и попался наконец в руки русских. Николай послал его рядовым в казацкий полк, стоящий в Сибири. В продолжение нескольких лет он преследовал киргизов в степях, верхом, в казацкой одежде, с саблей и пикой. Занадобился как-то учитель в военной школе в Омске; вспомнили о прежнем настоятеле монастыря, которого способности и особенно знание французского и немецкого языка были известны, и его возвратили из киргизских степей. Экс-игумен и экс-казак сделался профессором при военной школе в Омске, оставаясь, впрочем, рядовым своего полка. На своем новом месте Сиероцинский вскоре расположил всех к себе и завел обширные связи. Физически слабый и нервный, но с необыкновенно предприимчивым и смелым умом, он вздумал устроить по всей Сибири огромный заговор, в который вступали ссыльные, гарнизонные солдаты, много офицеров, еще помнивших Пестеля, и, наконец, разные туземцы, русские и даже татары. Каждый знающий Сибирь согласится, что в ней собраны все необходимые начала революции. В Сибири все недовольны, в разных степенях и от разных причин, даже часто противуположных; одни гарнизоны обхватывают эти обширные страны своим железным кольцом. Сиероцинский именно между гарнизонными солдатами и нашел наибольше сообщников; его план состоял в том, чтобы завладеть крепостями и главными местами с помощью согласных с ним военных и освобожденных ссыльных (большею частью из бывших солдат) и ждать, что будет. В случае неудачи они должны были отступить с оружием в киргизские степи, в таукенский ханат, где много католиков, или в Бухару, чтобы достигнуть оттуда английских владений в восточной Индии. Зерно заговора было в Омске, где заговорщики располагали артиллерией и уже были готовы для общего восстания; но накануне назначенного дня трое из заговорщиков донесли обо всем полковнику Деграву. Сиероцинского и его товарищей схватили в ту же ночь, за; отсутствовавшими послали курьеров. Началось длинное следствие, две комиссии, назначенные одна после другой, разошлись, ничего не сделавши, так дело было запутано и темно. Третья комиссия, составленная из членов, нарочно присланных из Петербурга, окончила следствие. Высочайший приказ приговаривал Сиероцинского и пять главных союзников его, в числе которых был старик лет за 60, офицер Наполеона — Горский и русский — Меледин, каждого к семи тысячам ударов шпицрутенов. На приговоре было всеми буквами написано: «Семь тысяч ударов без пощады». Остальные, в числе тысячи, были приговорены к 3000, 2000, 1500 ударам и к вечной или временной каторжной работе, в арестантские роты, к заключению и т. д.

    Пришел день казни. Дело было в 1837 в марте, в Омске. Генерал Голофеев, известный своею свирепостью и присланный вследствие этого из столицы, заведовал мрачной процессией. Утром два батальона стали на большой площади недалеко от города, один для шести главных виновников, другой для остальных, приговоренных на меньшее число ударов. Сиероцинского и его пять товарищей привели на площадь, им прочли приговор, и началось страшное наказание. Ни один из них не выдержал назначенное количество ударов: их наказывали одного после другого, и они все падали, пройдя два или три раза сквозь строй, и умирали на снегу, обагренном их кровью. Сиероцинского нарочно казнили последнего, чтобы он видел до конца казнь своих друзей. Когда пришел его черед, когда ему раскрыли спину и привязали руки к штыку, батальонный доктор предложил ему, как и другим, склянку с укрепляющими каплями; но он отказался и сказал: «Пейте мою кровь, я не хочу ваших каплей!» Дали сигнал, бывший настоятель запел громким и ясным голосом: «Miserere mei, Deus, secundum magnam misericordiam tuam!»[41], генерал Голофеев закричал солдатам: «Покрепче, покрепче!»... И в продолжение нескольких минут слышался голос базильянца, перебиваемый свистом розог и криком генерала: «Покрепче!» ... Сиероцинский только раз прошел сквозь строй, т. е. получил 1000 ударов; он упал на снег без чувств и в крови. Напрасно старались поставить его на ноги; тогда его привязали к саням, приготовленным заранее, так, чтобы спина подставлялась под удары, и таким образом повезли сквозь строй. В начале второй тысячи еще слышнелись его стоны, они слабели, но он умер только после четвертой тысячи; остальные 3000 пали на труп. Всех русских и поляков, умерших на месте и через несколько дней от последствий наказания, положили в общую яму. Родным и друзьям позволили поставить над этой страшной могилой крест, и еще в 1846 году издалека виднелся черный крест, распростиравший руки свои над снежной поляной.

    Нет, дальше на этот раз писать нельзя. Мы остановимся перед этим крестом на снегу, перед этим крестом на крови; мысль тускнет, голова кружится и горит. Пусть поляки оценят не ту ненависть, которую возбуждает рассказ этих звериных ужасов, но ту, смешанную с позором, стыдом и чувством кровного родства, которую мы ощущаем. Пусть они поймут, что значит так же невольно и так же бессильно стоять не с святым базильянцем под ударами целого батальона палачей, а с той стороны, на которой гнусный Голофеев и его гнусный атаман... Пусть они поймут, что, как ни страшно видеть родную мать, которую колотит ни за что ни про что пьяный вотчим, все же это легче, чем ее видеть в забытьи разврата, униженную до злодейства, до цинического бесстыдства, и чувствовать не только презрение, не только кровную связь, не только жалость, но и то, что она вовсе не такова, что она еще опомнится, — и не иметь права сказать слово перед вопиющим фактом.

    Если поляки это поймут, тогда поймут они, откуда столько горечи, иронии, отрицанья в нашей душе, и молча пожмут нашу руку!

    II

    Второй предмет, на который мы хотели обратить внимание наших читателей в «Записках» Р. Пиотровского, — это его отношения во время ссылки, каторжной работы и длинного бегства из Сибири к черному народу. То, что мы знали по собственному опыту и рассказам бывалых людей, то, что с умилением прочли в «Записках» князя Евгения Оболенского, то подтверждают вполне записки Пиотровского.

    При всей грубости нравов, при тесных понятиях, суженных голодом и рабством, при суеверии и привязанности к своим обычаям, русский мужик, русский простолюдин в своей убогой избе — и в каторжной работе — человечественнее относится к политическому сосланному, — без всякого различия, русский он или поляк, — чем застращенное и раболепное чиновничество, чем благородная Русь. Свидетельство это, сделанное поляком, очень важно. У многих до сих пор остался предрассудок о какой-то племенной ненависти между поляками и русскими... Не знаем, что скажут украинцы, а что касается до Великороссии, до Волги, Урала, всего северо-востока, мы этого петербургского, официального чувства там не видим, и нам сильно сдается, что оно глубже,

    Весьма вероятно, что первое время после самозванцев народ русский помнил оскорбление своих святынь, своих обычаев; его ополчение, его битвы были так недавно, сожженные села курились, крестьяне говорили между собой о том, что поляки хотели посадить на русский престол царевича-католика... но память об этом веки спустя была совершенно задвинута новыми бедствиями, раны, нанесенные поляками, закрылись под рубцами московского и петербургского кнута; святыни и обычаи были еще больше, поруганы, русская одежда, борода были объявлены преступлением, позором, и вместо католического королевича на престоле сидели свежеправославные, протестантские немки. В наших столкновениях, где, кроме Украины, могла поддерживаться неприязнь со стороны русских крестьян к полякам? В каком случае поляк мог обижать, оскорблять русского? Все теснившее его шло не из Варшавы, а из Петербурга, все ненавистное ему называлось не поляком, а немцем и было зачастую бритое русское.

    Со стороны русского крестьянина нет даже особенного Достоинства, что он не имеет неприязненного чувства к врагу каких-то незапамятных времен. С нашей, стороны было легко перестать враждовать, а со стороны поляка перестать ненавидеть русского — подвиг. Поляку не летопись для этого приходилось забыть, а вчерашний день, разорение семьи, ежедневную обиду. Вот почему мы и тронуты всякий раз, когда поляк, как это сделал Пиотровский, говорит без малейшего озлобления, даже с теплым чувством, о русском народе.

    оконченной; цивилизации аристократической даже в Стоит сличить рассказы Пиотровского о его товарищах на работе с рассказами «русского ссыльно-каторжного» (Львова), чтоб рельефно себе представить, в чем дело.

    Пиотровскому стоит много усилий, чтоб победить свое отвращение к новым товарищам своим, таким же осужденным на каторгу, как он, но за для него русский уголовный суд, стало быть, все-таки суд. Мы согласны, что по доброй воле выбрать себе товарищами клейменых и битых кнутом трудно, но никак не можем понять, чем это невольное товарищество с обличенными и наказанными злодеями противнее и унизительнее того товарищества, в котором мы все находились: с генералами вроде Голофеева, с помещиками, засекавшими крестьян и насиловавшими их жен, с взяточниками и казнокрадами, с полушпионами большого света, с полулоретками гостиных?.. Мы этой нравственной гадливости не знаем; мы не уважаем приговоров, произнесенных царскими судьями по царским кодексам.

    Отвращение от патентованного преступника идет рядом с ужасом перед патентованным преступлением. Нам патенты равнодушны, нас не удивишь названьем.

    — Давно ли ты на заводе? — спросил Пиотровский молодого человека с беззаботным видом, работавшего возле него на Екатерининском заводе.

    — Да уже третий год.

    — И на сколько?

    — На всю жизнь.

    — Что же ты сделал?

    — Барина своего убил.

    Я содрогнулся, но продолжал:

    — преднамеренно?

    — Нет, так, без намеренья; у меня, видишь, за поясом топор был я его схватил в обе руки да и рассек ему голову.

    — За что же ты убил его с такой свирепостью?

    — За что? Конечно, не из удовольствия. Барин наш был страшный злодей, морил нас на работе и засекал до смерти. Чтоб освободить всю деревню от изверга, я взял дело на себя и убил его. Бог помиловал, под кнутом не умер, а здесь мне жить не хуже прежнего. Жаль только бабу, ну, да она красива и молода, найдет себе мужа.

    — Да неужели ты не раскаиваешься, что убил этого человека?

    — Какой он человек — черт!

    И Пиотровский не протянул руки героическому крестьянину, не сказал ему ни одного слова в утешенье, а, напротив, попробовал смутить его совесть!

    От этого неумолимого взгляда на преступления Пиотровский естественно доходит до следующего замечания:

    «Каторжные товарищи мои, — говорит он, — обращались хорошо со мною; они никогда не издевались надо мной, не делали грубых шуток и звали меня с самого начала „господином”. Часто предлагали они мне помочь в слишком тяжелой работе или просто брали ее на себя, давая мне что-нибудь легкое. Незаслуженное несчастие поселяло уважение в этих людях, грубых, даже диких, но которые, несмотря на всю хвастливую загрубелость свою, имели сознание, ».

    После этого не удивительно, что Пиотровский добавляет через несколько, строк: «У меня не было ни ложного стыда, ни неуместной гордости в ежедневных сношениях с ними, и часто я подолгу беседовал с моими товарищами, расспрашивая их, изучая нравы, характеры...»

    воззрению. Гуманность западного человека не идет дальше; он может быть мягкий, снисходительный к преступнику, он может с ним говорить «без ложного стыда и неуместной гордости», но забыть, что патентованный преступник — преступник, он не может. Ведь западный человек существующий государственный порядок, с его судом и осуждением — он его приговорил, как встарь бояре приговаривали ли, что царь указывал, и потому он своим отношением к преступнику защищает свое мнение о праве. А нам откуда взять эту круговую поруку со сводом, эту стыдливость и гордость, эту нравственную брюзгливость?.. Наша юридическая нравственность впереди, мы ничего не приговаривали. Тут тоже снежная поляна — во все стороны — и вместо черного креста петербургский полосатый шлагбаум!

    Примечания

    К, л. 135 от 1 июня 1862 г., стр. 1118—1119 и л. 136 от 15 июня 1862 г., стр. 1125—1127, где опубликовано впервые. Подписи в обоих листах: Ир. В л. 136 статья названа «Записки Руфина Пиотровского». Тот же заголовок дан ив OК, OK, л. 135, статья названа «Руфин Пиотровский». В л. 135, стр. 1119 есть указание: «(Продолжение в след. листе)», в л. 136 напечатано: «(Продолжение)». Автограф неизвестен.

    Французский перевод опубликован в «La Cloche», №№ 1 и 2.

    В настоящем издании в текст внесено следующее исправление:

    Стр. 114, строка 19: вместо: вроде Голофеев (по смыслу).

    Статья написана в связи с опубликованием польским публицистом Юлианом Клячко отрывков из записок Руфина Пиотровского, участника польского восстания 1830—1831 гг. После поражения восстания Пиотровский эмигрировал во Францию, откуда в 1843 г. вернулся в качестве эмиссара в Россию, но был схвачен в Каменец-Подольске и осужден на вечную каторгу в Сибири. Проведя два года на Екатерининском заводе, Пиотровский совершил побег и в сентябре 1846 г. снова оказался в Париже. Записки польского изгнанника заинтересовали Герцена правдивым освещением «закулисной истории николаевского царствования» и самой личностью этого «кроткого страдальца». В 1863 г. по инициативе А. И. Герцена, в Берне вышел русский перевод записок Руфина Пиотровского.

    рассказами «русского ссыльно-каторжного» (Львова)... — Герцен имеет в виду петрашевца Ф. Н. Львова, напечатавшего в «Современнике» (1861 г., № 9, стр. 107—127) «Выдержки из воспоминаний ссыльно-каторжного».

    [41] «Помилуй меня, господи, по великому милосердию твоему!» (лат.).— Ред.

    Разделы сайта: