• Приглашаем посетить наш сайт
    Державин (derzhavin.lit-info.ru)
  • Концы и начала.
    Письмо первое

    ПИСЬМО ПЕРВОЕ

    Итак, любезный друг, ты решительно дальше не едешь, тебе хочется отдохнуть в тучной осенней жатве, в тенистых парках; лениво колеблющих свои листья после долгого знойного лета. Тебя не страшит, что дни уменьшаются, вершины гор белеют и дует иногда струя воздуха, зловещая я холодная; ты больше боишься нашей весенней распутицы, грязи по колено, дикого разлива рек, голой земли, выступающей из-под снега, да и вообще нашего упованья на будущий урожай, от которого мы отделены бурями и градом, ливнями, засухами и всем тяжелым трудом, которого мы еще не сделали... Что же, с богом, расстанемся, как добрые попутчики, в любви и совете.

    …Тебе остается небольшая упряжка, ты приехал — вот светлый дом, светлая река, и сад, и досуг, и книги в руки. А я, как старая почтовая кляча, затянувшаяся в гоньбе, — из хомута в хомут, пока грохнусь где-нибудь между двумя станциями.

    Будь уверен, что я вполне понимаю и твой страх, смешанный с отвращением перед неустройством ненаезженной жизни, и твою привязанность к выработавшимся формам гражданственности, и притом к таким, которые могут быть лучше — но которых нет лучше.

    Мы вообще, люди европейской, городской цивилизации, можем жить только по-готовому. Городская жизнь нас приучает с малолетства к скрытому, закулисному замирению и уравновешению нестройных сил. Сбиваясь случайно с рельсов, на которые она нас вводит с дня рождения и осторожно двигает, мы теряемся, как кабинетный ученый, привыкнувший к музеям и гербариям, к зверям в шкапу, теряется, поставленный лицом к лицу со следами геологического переворота или с густым населением средиземной волны.

    Мне случилось видеть двух, трех отчаянных ненавистников Европы, возвращавшихся из-за океана. Они поехали туда до того оскорбленные реакцией после 1848, до того озлобленные против всего европейского, что едва останавливались в Нью-Йорке, торопясь в Канзас, в Калифорнию. Года через три, четыре они снова явились в родные кафе и пивные лавочки старой Европы, готовые на все уступки — лишь бы не видать девственных лесов Америки, ее непочатой почвы, лишь бы не быть tête-à-tête с природой, не встречать ни диких зверей, ни змей с гремушками, ни людей с револьверами. Не надобно думать, впрочем, что их просто испугала опасность, материальная нужда, необходимость работы, — и здесь мрут с голода, не работая, и здесь работают по 16 часов в сутки, а опасность полиции и шпионства на старом континенте превышает опасность зверей и револьверов. Их испугала, утомила пуще всего неочеловеченная природа, отсутствие того благоустроенного порядка, того администрацией обеспеченного покоя, того художественного и эпикурейского комфорта, которые обусловливаются долгой жизнию на одном месте, берегутся сильными полицейскими плотинами, покоятся на невежестве масс и защищаются церковью, судом и казармами. За эту чечевичную похлебку, хорошо сервированную, мы уступаем долю человеческого достоинства, долю сострадания к ближнему и отрицательно поддерживаем порядок, в сущности нам противный.

    Во Франции мы видели другой пример: беллетристы, жившие в риторике, художники, жившие в искусстве для искусства и для денег, были вне себя от беспокойства, причиненного Февральской революцией. У нас есть знакомый учитель пенья, который от 1848 года переселился из Парижа в Лондон, в отечество горловых болезней, бронхитов, астмов и разговора сквозь зубы, — только чтобы не слыхать набата и действительного хора масс.

    В теперешней России соединены обе причины, заставлявшие людей бежать из Парижа и из Арканзаса. В Америке пугала пуще всего голая природа, дикая природа, у которой сотворение мира на листах не обсохло и которую мы так горячо любим в картинах и поэмах (человек с револьвером, наивно убивающий ближнего, относится так же к пампам, как и наивный тигр с своими зубами в вершок величины). Во Франции — природа ничего, прибрана и выметена, тигры не ходят, а виноград растет; но зато в 1848 там снова разнуздались страсти и снова покачнулись основы благочиния. У нас, при непочатой природе, люди и учреждения, образование и варварство, прошедшее, умершее века тому назад, и будущее, которое через века народится, — все в брожении и разложении, валится и строится, везде пыль столбом, стропилы и вехи. Действительно, если к нашим девственным путям сообщения прибавить мужественные пути наживы чиновников, к нашей глинистой грязи — грязь помещичьей жизни, к нашим зимним вьюгам — Зимний дворец, — а тут генералитет, кабинет, буфет, Филарет, «жандармский авангард цивилизации» из немцев и арьергард с топорами за кушаком, с стихийной мощью и стихийной неразвитостью, — то, сказать откровенно, надобно иметь сильную зазнобу или сильное помешательство, чтоб по доброй воле ринуться в этот водоворот, искупающий все неустройство свое пророчествующими радугами и великими образами, постоянно вырезывающимися из-за тумана, который постоянно не могут победить.

    Зазноба и помешательство — Что лучше? Я не знаю; в сущности, и то и другое, пожалуй, сведется на один бред.

    Но в эти философские рассуждения мы с тобой не пустимся: они же обыкновенно, тем или другим путем, приводят к неприятному заключению, что, валяйся себе на перине или беспокойся в беличьем колесе, полезный результат этого будет один и тот же, чисто агрономический. Всякая жизнь, как поет студентская песня, начинается с «Juvenes dum sumus»[50] и оканчивается: «Nos habebit humus!»[51] Останавливаться на этих печальных приведениях всего на свете к нулю не следует — ты же назовешь эдак нигилистом, а нынче это крепкое слово, заменившее гегелистов, байронистов и пр.

    Живой о живом и думает. Вопрос между нами даже не в том, имеет ли право человек удалиться в спокойную среду, отойти в сторону, как древний философ перед безумием назарейским, перед наплывом варваров. Об этом не может быть спору. Мне хочется только уяснить себе, в самом ли деле вековые обители, упроченные и обросшие западным мохом, так покойны и удобны, а главное так прочны, как были, и, с другой стороны, нет ли, в самом деле, каких-нибудь чар в наших сновидениях под снежную вьюгу, под троечные бубенчики, и нет ли основания этим чарам?

    Было время, ты защищал идеи от экватора, она, как гётевский «Диван», — западно-восточная.

    Теперь ты хочешь права майората перенести и на самые формы западной жизни, и находишь, что исторически выработанный быт европейских бельэтажей один соответствует эстетическим потребностям развития человека, что он только и дает необходимые условия умственной и художественной жизни, что искусство на Западе родилось, выросло, ему принадлежит и что, наконец, другого искусства нет совсем. Остановимся на этом сначала.

    Пожалуйста, не подумай, что с точки зрения сурового цивизма и аскетической демагогии я стану возражать на то место, которое ты даешь искусству в жизни. Я с тобой согласен в этом.

    — c'est autant de pris[52]; оно, вместе с зарницами личного счастья, — единственное, несомненное благо наше; во всем остальном мы работаем или толчем воду для человечества, для родины, для известности, для детей, для денег, и притом разрешаем бесконечную задачу, — в искусстве мы наслаждаемся, в нем цель достигнута, это тоже концы.

    Итак, отдав Диане Эфесской что Диане принадлежит, я тебя спрошу, о чем ты, собственно, говоришь — о настоящем или прошедшем? О том ли, что искусство развилось на Западе, что Дант и Бонарроти, Шекспир и Рембрандт, Моцарт и Гёте были по месту рождения и по мнениям западниками? Но об этом никто не спорит. Или ты хочешь сказать о том, что долгая историческая жизнь приготовила и лучшую арену для искусства и красивейшую раму для него, что хранилищницы в Европе пышнее, чем где-нибудь, галереи и школы богаче, учеников больше, учителя даровитее, театры лучше обстановлены и пр., — и это так (или почти так, потому что с тех пор как Большая Опера возвратилась к первобытному состоянию бродячих из города в город комедиантов, одна великая опера и есть überall und nirgends[53]). Вся Америка не имеет такого Campo Santo, как Пиза, но все же Campo Santo — кладбище; к тому же довольно естественно, что там, где было больше кораллов, там и коралловых рифов больше... Но где же во всем этом новое искусство, творческое, живое, где художественный элемент в самой жизни? Вызывать постоянно усопших, повторять Бетховена, играть «Федру» и «Аталию» очень хорошо, но ничего не говорит в пользу творчества. В скучнейшие времена Византии на литературных вечерах читали Гомера, декламировали Софокла; в Риме берегли статуи Фидиаса и собирали лучшие изваяния накануне Генсерихов и Аларихов. Где же новое искусство, где художественная инициатива? Разве в музыке Вагнера?

    форму — сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженного солнцем. От дикой, грозной фантазии ада и страшного суда до фламандской таверны с своим отвернувшимся мужиком, от Фауста до Фобласа, от Requiem'a до «Камаринской» — все подлежит искусству... Но и искусство имеет свой предел. Есть камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец; искусство, чтоб скрыть свою немоготу, издевается над ним, делает карикатуры. Этот камень преткновения — мещанство... Художник, который превосходно набрасывает человека совершенно голого, покрытого лохмотьями или до того совершенно одетого, что ничего не видать, кроме железа или монашеской рясы, останавливается в отчаянии перед Отсюда посягательство Роберту Пилю набросить римскую тогу; с какого-нибудь банкира снять сертук, галстух и отогнуть ему рубашку, так что если б он после смерти сам увидел свой бюст, то перед своей женой покраснел бы до ушей... Робер Макер, Прюдом — великие карикатуры, иногда гениально верные, верные до трагического у Диккенса, но карикатуры; далее Гогарта этот род идти не может. Ван-Дик и Рембрандт мещанства — «Пунш» и «Шаривари», это его портретная галерея и лобное место. Это фамильные фасты и позорный столб.

    Дело в том, что весь характер мещанства, с своим добром и злом, противен, тесен для искусства; искусство в нем вянет, как зеленый лист в хлоре, и только всему человеческому присущие страсти могут, изредка врываясь в мещанскую жизнь или, лучше, вырываясь из ее чинной среды, поднять ее до художественного значения.

    это настоящее слово. У мещанства, как у Молчалина, два таланта, и те же самые: «умеренность и аккуратность». Жизнь среднего состояния полна мелких недостатков и мелких достоинств; она воздержна, часто скупа, бежит крайности, излишнего. Сад превращается в огород, крытая соломой изба — в небольшой уездный домик с разрисованными щитами на ставнях, но в котором всякий день пьют чай и всякий день едят мясо. Это огромный шаг вперед, но вовсе не артистический. Искусство легче сживается с нищетой и роскошью, чем с довольством, в котором видны белые нитки, чем с удобством, составляющим цель; если на то пошло, оно ближе с куртизаной, продающей себя, чем с нравственной женщиной, продающей втридорога чужой труд, вырванный у голода. Искусству не по себе в чопорном, слишком прибранном, расчетливом доме мещанина, а дом мещанина должен быть — шарманщика прогонят, захотят послушать — дадут грош, и квит... Искусство, которое по преимуществу изящная соразмерность, не может выносить аршина, самодовольная в своей ограниченной посредственности жизнь запятнана в его глазах самым страшным пятном в мире — вульгарностью.

    Но это нисколько не мешает всему образованному миру идти в мещанство, и авангард его уже пришел. Мещанство — идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна. Это та «курица во щах», о которой мечтал Генрих IV. Маленький дом с небольшими окнами на улицу, школа для сына, платье для дочери, работник для тяжелой работы, да это в самом деле гавань спасения — havre de grâce!

    собственником, хозяином, буржуа, отирает пот и без ужаса смотрит на детей; его сын не будет отдан в пожизненную кабалу из-за хлеба, его дочь не обречена ни фабрике, ни публичному дому. Как же ему не рваться в мещане? Идеал хозяина-лавочника — этих рыцарей, этих попов среднего состояния — носится светлым образом перед глазами поденщика до тех пор, пока его заскорузлые и усталые руки не опустятся на надломленную грудь и он не взглянет на жизнь с тем ирландским покоем отчаяния, которое исключает всякую мечту, всякое ожидание, кроме мечты о целом полуштофе виски в следующее воскресенье.

    последнее слово цивилизации, основанной на безусловном самодержавии собственности, — демократизация аристократии, аристократизация демократии; в этой среде Альмавива равен Фигаро: снизу все тянется в мещанство, сверху все само падает в него по невозможности удержаться. Американские Штаты представляют одно среднее состояние, у которого нет ничего внизу и нет ничего вверху, а мещанские нравы остались. Немецкий крестьянин — хлебопашества, работник всех стран — будущий мещанин. Италия, самая поэтическая страна в Европе, не могла удержаться и тотчас покинула своего фанатического любовника Маццини, изменила своему мужу-геркулесу — Гарибальди, лишь только гениальный мещанин Кавур, толстенький, в очках, предложил ей взять ее на содержание.

    С мещанством стираются личности, но стертые люди сытее; платья дюжинные, незаказные, не по талии, но число носящих их больше. С мещанством стирается красота породы, но растет ее благосостояние. Античный бедняк из Транстевере употребляется на черную работу гунявым лавочником via del Corso. Толпа гуляющих в праздничный день в Елисейских Полях, Кенсингтон-Гардене, собирающихся в церквах, театрах наводит уныние пошлыми лицами, тупыми выражениями — но для гуляющих в Елисейских Полях, для слушающих проповеди Лакордера или песни Левассора до этого дела нет, они даже этого не замечают. Но что для них очень важно и заметно — это то, что отцы и старшие братья их не в состоянии были идти ни на гулянье, ни в театр, а они могут; что те иногда ездили на козлах карет, а они сами ездят, и очень часто, в фиакрах.

    этого мещанство победит, и должно победить. Нельзя сказать голодному: «Тебе больше к лицу голод, не ищи пищи». Господство мещанства — ответ на освобождение без земли, на открепление людей и прикрепление почвы малому числу избранных. Заработавшая себе копейку толпа одолела и по-своему жуирует и владеет миром. В сильно обозначенных личностях, в оригинальных умах ей никакой необходимости. Наука не может не натолкнуться на ближайшие открытия. Фотография, эта шарманка живописи, заменяет артиста; хорошо, если явится художник с творчеством, но вопиющей нужды и в нем нет. Красота, талант — вовсе не нормальны; это исключение, роскошь природы, высший предел или результат больших усилий целых поколений. Стать лошадей Дерби, голос Марио — редкости. Но хорошая квартира и обед — необходимость. В самой природе, можно сказать, бездна мещанского; она очень часто останавливается на середке наполовину — видно, дальше идти духу не хватает. Кто тебе сказал, что у Европы хватит?

    — мещанство чуть не лишилось плодов долгой жизни, долгих усилий, труда. Внутри человеческой совести поднялся какой-то неопределенный, но страшный протест. Мещане вспомнили войны свои за права, вспомнили героические времена и библейские предания. Авель, Рем, Фома Мюнстер были еще раз усмирены, и на их могилах еще долго будет расти трава в предупреждение того, как карает самодержавное мещанство. Все с тех пор пришло в свой порядок; он кажется прочен, он рационален из своих начал, он силен ростом, — но артистического смысла, но художественной струны в нем не прибыло, он их и не ищет; он слишком практичен; он согласен с Екатериной II, что серьезному человеку не идет хорошо играть на фортепьянах, — императрица тоже смотрела на мужчин с практической точки зрения. Для цветов его гряды слишком унавожены; для его гряд цветы слишком бесполезны; если он иногда растит их, то это на продажу.

    Весной 1850 года я искал в Париже квартиру; тогда я уже настолько обжился в Европе, что мне опротивела теснота и давка цивилизации, которая сначала очень нравится нам, русским; я с ужасом, смешанным с отвращением, смотрел уже на беспрестанно двигающуюся, кишащую толпу, предчувствуя, как она у меня отнимет полместа в театре, в дилижансе, как она бросится зверем в вагоны, как нагреет и насытит собою воздух, — а поэтому я и квартиру искал не на юру и сколько-нибудь не похожую на уютно пошлые и убийственно однообразные квартиры в три спальни, à trois chambres à coucher de maître[54].

    Мне кто-то указал флигель большого старого дома по ту сторону Сены, в самом С. -Жерменском предместье, или около. Я пошел туда. Старуха, жена дворника, взяла ключи и повела меня Дом и флигель стояли за оградой; внутри двора, за домом, зеленели какие-то деревья. Флигель был неубран, запущен, вероятно, в нем много лет никто не жил. Полустаринная мебель времени Первой империи, с римской прямолинейностью и почернелой позолотой. Флигель этот был не велик, не богат, но расположение комнат, мебель — все указывало на иное понятие об удобствах жизни. Возле небольшой гостиной была еще крошечная, совершенно в стороне, близ спальной — кабинет с шкапами для книг и большим письменным столом. Я походил по комнатам, и мне показалось, что я после долгого скитанья снова встретил человеческое жилье, un chez-soi[55], а не нумер,

    — на театры, на гулянья, на трактиры, на книги, на картины, на платье; все степенью понизилось и страшно возросло числом. Толпа, о которой я говорил, — лучшее доказательство успеха, силы, роста, она прорывает все плотины, наполняет все и льется через край. Она всем довольствуется, и всего ей мало. Лондон тесен, Париж узок. Сто прицепленных вагонов недостаточны, сорок театров — места нет; для того, чтоб лондонская публика могла видеть пьесу, надобно ее давать кряду три месяца.

    — Отчего у вас так плохи сигары? — спросил я одного из первых лондонских торговцев[56].

    — Трудно доставать, да и хлопотать не стоит, знатоков мало, а богатых знатоков еще меньше.

    — Как не стоит? Вы берете 8 пенсов за сигару.

    — Это у нас почти никакого расчета не делает. Ну, вы и еще десять человек будут покупать у меня, много ли барыша? Я в день сигар по 2 и по 3 пенса больше продам, чем тех в год. Я их совсем не буду выписывать.

    Вот человек, постигнувший дух современности. Вся торговля, особенно английская, основана теперь на количестве и дешевизне, а вовсе не на качестве, как думают старожилы, покупавшие с уважением тульские перочинные ножики, на которых была английская фирма. Все получает значение гуртовое, оптовое, рядское, почти всем доступное, но не допускающее ни эстетической отделки, ни личного вкуса. Возле, за углом, везде дожидается стотысячеголовая гидра, готовая без разбора все слушать, все смотреть, всячески одеться, всем наесться, — это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст. Милля, которая все покупает и потому всем владеет, — толпа без невежества, но и без образования, для нее искусство кричит, машет руками, лжет, экзажерирует[57] или с отчаяния отворачивается от людей и рисует звериные драмы и портреты скота, как Лансир и Роза Бонер.

    Видел ли ты в Европе за последние пятнадцать лет актера, — одного актера, который бы не был гаер, паяц сентиментальности или паяц шаржи? Назови его!

    Эпохе, которой последнее выражение в звуках Верди, на роду могло быть написано много хорошего, но наверное не художественное призвание. Ей совершенно по плечу ее созданье — cafés chantants, амфибия между полпивной и бульварным театром. Я ничего не имею против cafés chantants, но не могу же я им дать серьезное артистическое значение; они удовлетворяют общему «костюмеру», как говорят англичане, общему потребителю, давальцу, стоглавой гидре мещанства — чего же больше? Выход из этого положения далек. За большинством, теперь господствующим, стоит большинство кандидатов на него, для которых нравы, понятия, образ жизни мещанства — единственная цель стремлений, их хватит на десять перемен. Мир безземельный, мир городского преобладания, до крайности доведенного права собственности, не имеет другого пути спасения и весь пройдет мещанством, которое в наших глазах отстало, а в глазах нолевого населения и пролетариев представляет образованность и развитие. Забежавшие вперед живут в крошечных кругах вроде светских монастырей, не занимаясь тем, что делают миряне за стеной.

    Было это и прежде, но и размеры и сознание были меньше, к тому же прежде были идеалы, верования, слова, от которых билось и простое сердце бедного гражданина, и сердце надменного рыцаря; у них были общие святыни, перед которыми, как перед дарами, склонялись все. Где тот псалм, который могут в наше время с верой и увлечением петь во всех этажах дома от подвала до мансарды, где наша «Gottes feste Burg» или «Марсельеза»?

    Когда Иванов был в Лондоне, он с отчаянием говорил о том, что ищет новый религиозный тип и нигде не находит его в окружающем мире. Чистый артист, боявшийся, как клятвопреступления, солгать кистью, прозревавший больше фантазией, чем анализом, он требовал, чтоб мы ему указали, где те живописные черты, в которых просвечивает новое искупление. Мы ему их не указали. «Может, укажет Маццини», — думал он.

    Маццини ему указал бы на «единство Италии», может, на Гарибальди в 1861 году как на этого великого последнего.

    Иванов умер, стучась, — так дверь и не отверзлась ему.

    Isle of Wight, 10 июня 1862.