• Приглашаем посетить наш сайт
    Островский (ostrovskiy.lit-info.ru)
  • Письма к будущему другу

    ПИСЬМА К БУДУЩЕМУ ДРУГУ

    NB. Автор этих писем был в большом затруднении и только недавно вышел из него. Ему хотелось писать о всякой всячине, т. е. исключительно о русской всякой всячине, для этого форма письма самая широкая, она свободна, как женская блуза, нигде не шнурует и нигде не жмет. По несчастью, у него не оказалось в наличности ни одного отсутствующего друга, по крайней мере такого, который желал бы что-нибудь знать, ни такого, которому бы хотелось что-нибудь писать. Единственный человек, который мог бы выручить автора, живет с ним через коридор, что действительно не мешает им иногда переписываться, но все же не в такой степени, чтоб из их переписки сделать литературную корреспонденцию.

    Занятый этим предметом, автор вспомнил предварение человека, открытое императорским почтамтом в России (кому, в самом деле, и уметь открывать все запечатанное для других, как не ему?). Если можно путешествовать по подорожной с будущим, отчего же с ним нельзя переписываться. Автор caм был будущим в одном давно прошедшем путешествии, а настоящим был Васильев, рядовой жандармского дивизиона.

    Взяв все это в расчет, автор решился писать к будущему другу, желая от всей души, чтоб он сохранил свое доброе здоровье до первой встречи с ним, вперед радуясь приятному будущему знакомству.

    ПИСЬМО 1

    Будущий друг,

    извините, что я к вам пишу, не зная порядком, сколько вы заняты и много ли у вас времени праздного или, лучше, скучного, которое вы хотели бы рассеять невеселой беседой человека, начинающего стареть и продолжающего ворчать...

    мне кажется, что я, вы, мы оскорблены, унижены тем, что с нами, при нас, смеют так говорить, — злоба кипит, является желание мести, самозащищения...

    Долго думал я, что бы сделать, чтоб отвести душу, сначала придумал составить небольшую хрестоматию à la Noël et Chapsal из образцовых усердий, преданностей, фискальств и проч. Журналы забываются, хрестоматии — остаются. Обложил Я себя, как Лазарь, всем гноем, привезенным за декабрь месяц из-за Белта и Зунда, с брегов счастливой Невы и благоразумной Москвы-реки.

    Сначала все шло хорошо, я приискал заглавие и начал, как ветошник, удить в отечественных канавах нашей журналистики... На всякий случай я вам сообщу, мой любезный, будущий друг, мой futur, написанный мною проспект-специмен[20]:

    ПЕРЛОСЛОВИЕ

    Под этим многознаменательным названием вознамерились мы низать крупицы, падающие с богатого стола ныне пирующих сановников и: иерархов русской мысли. Мы равно будем низать на наши четки, на наши ожерелья — духовно-полицейские апофтогматы Аскоченского и военно-судные сентенции Каткова, бусы максим Громеки и капли официозного воска, очищенные от меда, северных пчельников и иных вертоградарей российских, ежедневников и месячников, наиболее апробованных, поощренных и взнисканных милостями высшего начальства. Без излишней самонадеянности равно пригодится старцу, женщине, квартальному и ребенку для образования ума, сердца и руки — да, и руки. Ибо редкое перлословие не напоминает прописей — здоровая мысль в здоровом почерке гораздо важнее, чем думают нигилисты.

    Но так как самые пламенные «пожелания»[21] все же имеют преграды, несмотря на эпиграф «Man kann, was man will», избранный H. A. Полевым (столь преждевременно опочившим с полезных трудов своих, не предвидя, как много после него раз ведется в отечестве нашем «Телеграфов» и Булгариных), то мы и признаемся откровенно, что, по дальности местожительства не имеем возможности следить за всеми сокровищами поистине, но обильной словесности нашей, особенно с незабвенных времен, в которые отечество наше было постигнуто прогрессами. А тому мы с благодарностью примем каждую крошку и крупицу сметенную с лукулловского стола отечественных Муз, возлежащих пышным венком голубых васильков около чадолюбивой Паллады — Головнина.

    Не стесняясь излишне строгой классификацией, мы однако будем придерживаться системы, с успехом употребленной в народных песенниках, издававшихся в начале нашего столетия. Все афоризмы, апофтегматы, изречения, сентенции и максимы мы будем делить на:

    I. Любовные: а) любовь к доносам,

    b) любовь к «энергии»,

    c) и проч.

    II. Военные — с включением корпуса жандармов.

    III. Мирные — с включением управы благочиния и «Московских ведомостей».

    IV. Театральные и т. д.

    Но перед первой рубрикой мы поместим, как и следует, без цифры (числа и меры нет!) отдел

    Богословский: а) богословие смирительное,

    b)

    NB. Барков православия Аскоченский и Катков беспоповщинцев Ермилов облегчат нам весьма этот важный по нравственному значению отдел. Эти великие сподвижницы и ратаи бледнеющей власти духовной — не холодные «Камни веры», а, так сказать, каменная болезнь православной церкви и неправославного кладбища.

    Иногда мы дозволим себе, и то только в нужных местах, приличные пояснения, но никогда не дозволим неприличные.

    Например, когда маститый М. П. Погодин говорит, а «Моск. вед.» повторяют о том, что «прежде, нежели думать об освещении московских улиц газом или фотогеном, нужно подумать о том, чтоб город имел полицию», не следует комментировать, стоит только пожалеть бедное и обширное отечество наше, все имеющее — и свободу, и законы — словом, все, и не имеющее полиции.

    Или когда сам Катков в статье, направленной против Суворова («Моск. вед.» 31 декаб.) и слабых душ в правительстве, не купающихся с наслаждением в польской крови, велеречиво говорит: «Эти люди в польском помещике готовы видеть жертву, но русского помещика, который был главным орудием государственной жизни России, они готовы бы были затравить всеми собаками»... что же тут прибавлять, разве ободрение помещикам, что от всех людей и от всех собак их спасет, их упокоит и отогреет редакция «Московских ведомостей».

    Но когда максима Громеки, упрекая (не без оговорок в взаимном уважении) Каткова в том, что он «воздвиг гонения да на малороссийские азбуки», ставит ему в вину, что он «приглашает прекратить гонения на всю раскольничью литературу, на твердо организованные секты, на изуверов, не признающих ни бога, ни властей, ни брака, ни собственности», восклицает: «Разве раскол не интрига!» — нельзя не сказать несколько слов.

    Отдавая полную справедливость искусному движению красноречия и вполне соглашаясь, что если брака нет, то, конечно это интрига, читатель все же вправе спросить, какие же именно секты не признают бога. Конечно, тут считано на одно ораторское движение и на рикошет, конечно, similia similibus можно приложить к доносам, но тогда надобно быть уверену, что контрдонос может быть вреден одному Каткову. В сущности, что за беда, что Муравьев кого-нибудь не повесит, Катков кого-нибудь помилует, кому-нибудь смирволит... Петербуржцы думают, что все делается из корысти, — нет, многое делается просто из выгоды, из обмена братских послуг...

    ... Au clair de la lune
    Mon ami Katkôff,
    ête moi ta plume,
    Je signe Ermiloff!

    ... На этой песни я запнулся и далее ни мой specimen-prospectus, ни мое низание перлов не пошло. Мне попалась такая жемчужина, что я остановился...

    Беру свежий лист «Московских ведомостей» и читаю:

    Мятежные помещики (Августовской губ.) не забыли и слабых сторон человеческого сердца (для привлечения крестьян к восстанию): они многих местах простили чинш крестьянам и подарили им землю под условием ратовать совместно с ними за отчизну; но и это не пошло им впрок, крестьяне чинша не заплатили, а возмутителей выдали.

    Есть гнусности, над которыми смешное не имеет призу, слишком гадки, — гадки до какой-то немой печали. Как должен был пасть от рабства народ, который одной рукой берет дар, а другой седлает клячу, чтоб скакать с доносом на того, которого сейчас благодарил за его дар. Это ужасно. И заметьте, что коронный журналист передает это не только без малейшего порицания, но чуть ли не с улыбочкой.

    Бросаю «Ведомости» и беру «Русский вестник». Развертываю статью о «Гайдаматчине» и читаю (дело идет о взятии Железняка).

    Генералу Кречетникову велено было отправиться под Умань, где находился Железняк... Казаки не знали, зачем явились войска. Кречетников, избегая кровопролития, решился захватить гайдамаков хитростию. Устроив свой обоз, он послал просить к себе Железняка и старшин; велел сказать им, что у него есть до них важное дело. Казацкие старшины отказались ехать к Кречетникову. Тогда, взяв с собой нескольких офицеров, он сам отправился в казацкий лагерь. И генерал, и офицеры старались быть как можно любезнее с казаками и предлагали им вместе идти против конфедератов. После этого первого посещения Кречетников ежедневно бывал в казацком лагере и скоро успел уничтожить в казацких старшинах всякую тень подозрения.

    Так прошло несколько дней. Остальные войска уже приближались, и Кречетников решился приступить к развязке. Однажды он объявил старшинам, что уже пришло время идти против конфедератов, и пожелал перед походом обозреть войско в боевом порядке и осмотреть оружие и прочие походные принадлежности. Ничего не подозревая, старшины велели казакам собраться вместе, пригнать лошадей и сложить в одно место для обзора седла, оружие и прочую амуницию.

    После смотра Кречетников позвал казаков на пир. У него была заранее приготовлено большое количество вина, меду и других напитков. Русские солдаты получили приказание остерегаться много пить, а более потчевать казаков. Старшины были приглашены в ставку генерала, где Кречетников не жалел для них вина. Казаки загуляли, вино лилось рекой. Это был последний казацкий пир:

    Ночью, когда в казацком лагере все спало мертвецким сном, Кречетников отдал приказ полку донских казаков, еще во время пара незаметно приблизившемуся к лагерю и ожидавшему условленного сигнала, двинуться в лагерь, захватить сложенное в одном месте оружие, забирать лошадей, вязать казаков, но не стрелять, чтобы не наделать шуму. Войска в точности выполнили приказ. Оружие было взято, и сонных, безоружных казаков начали вязать. Железняк и Гонта были захвачены вместе с другими старшинами и атаманами. На следующее утро пленники спросили Кречетникова, что значит этот плен и его поступок с ними. Кречетников отвечал, что, по приказанию русского правительства, он должен был взять их как разбойников. Запорожцы были отправлены в Киев; поселян и казаков заднепровских Кречетников отдал польскому рейментарю Иосифу Стемпковскому и субальтерну его Якову Комаровскому. Железняк пошел в Киев, Гонта остался в руках поляков.

    По произведенному в Киеве следствию 154 казака были разосланы во внутренние гарнизоны; 6 человек пошли в Сибирь; некоторые были наказаны кнутом.

    Над гайдамаками заднепровской Украины, отданными в руки польского правительства, был учрежден генеральный военный суд. Исполнителем приговоров этого суда был рейментарь украинской партии Стемпковский. Как от суда, так и от жестокой личности рейментаря Стомпковского нельзя было ожидать гайдамакам ни пощады, ни милосердия. Стемпковский хотел было казнить Гонту тотчас же по взятии его, но имея в отряде только 400 человек, он боялся остаться лишний день и повел Гонту с товарищами к Могилеву-на-Днестре. Там, недалеко от Могилева, в селе Сербове, остановились палачи с своими жертвами. Гонту был прочитан приговор, по которому казнь распределялась на четырнадцать дней. Он выслушал приговор хладнокровно и стоически приготовился к смерти. Началась лютая казнь. Гонта героически вынес ее, не просил ни пощады, ни помилования. Отрубленную голову его воткнули на кол, а тело было разрублено на 14 частей и развешено в различных местах на 14 виселицах.

    И народ долго помнил казнь Гонты и пел:
    Пiдкинувшись пiд Умань, Гонту изловили.
    Вони ж ioгo на сам перед барзо привiтали,
    Через сiм дней з ioгo кожу на поле здирала.
    И голову облупили, сiлью насолили,
    Потiм ему як чесному назад положили.

    Итак, вот нравственный результат великого материка рабства... вот каково было главное, орудие государственной жизни в России, и вот что сделано этим орудием из народа. Ведь это страшно! Масса, потерявшая чувство правды от двойного гнета. Холопская аристократия, генералы и офицеры, играющие роль царских капканщиков, дружески беседуют, пьют целые дни, чтоб без малейшей опасности перехватать людей, веривших, и не без основания, в помощь России, и выдать их — их злейшему врагу...

    Какое же искупление будет достаточно и народу, и правительству, и его дворне и нашим развратникам слова?..

    Прощайте — невозможно продолжать.

    10 февраля 1864.

    Отлегло немного на сердце... я опять к вам... ну, надевайте-ка охотничьи сапоги с высокими голенищами и пойдем месить грязь и продираться разными чапыгами родных болот и сечей.

    Куда идти? — Да вот по дороге, страшная, двухмесячная маремма «Отечественных записок», рыхлая, глинистая... лет двенадцать тому назад и она, как некогда болота понтийские, была плодоносна... но вы знаете, что под солнцем (а, может, и над ним) ничто не прочно.

    С «Отечественными записками» был, между прочим, года два тому назад переломчик; обожглись они самым неприятным образом на пожаре Апраксинского двора, явившись на пепелище оного, без всякой нужды, какими-то саперами предкатковитами и требуя небывалые казни зажигателям, тоже небывалым. Ошибка была очевидна; начальство, скупавшее тогда по дешевым ценам на Конной в Москве игроков, шулеров, школярей, риторей, не приняло «Отеч. записки» за свои, а честная сторона публики отшарахнулась от них (это было до патриотической моровой язвы). Сердится Андрей Александрович, сердится Громека, — «все это крайние мнения, резкие суждения не надобно крайних мнений, не надобно резких суждений — надобно ничего не режущий, обоюдотупой меч, чтоб всякий раз, когда вы ничего не режете, каждый, не чувствуя боли, мог бы думать, что вы режете его противника».

    Затем вершины «Отечественных записок», для перемены декорации, подернулись туманом благоразумия и потеряли очертания односторонностей; величественная масса облаков, которые можно принять за верблюда и за рыбу, как в «Гамлете», и которые в сущности ни рыба, ни мясо, покрыли их. Своей двунастной натурой они напоминают нам, во-первых, опять-таки болото, которое не земля, да и не вода, во-вторых, одного русского помещика, проживавшего в Париже лет 15 тому назад. Он довел свое бегство от крайностей и свою многосторонность До того, что лишился всякой способности заказать себе штаны или сертук. «Мне бы хотелось, — толковал он портному, — просто сертук, чтоб можно было гулять утром, разумеется, все же, чтоб запросто вечером можно было в нем куда-нибудь идти, — вы уж, пожалуйста, не очень узко пускайте, иногда в дурную году придется его вместо пальто надеть, только, сделайте одолжение, не слишком широко, так чтоб и пальто можно было сверх него надеть».

    По несчастию, сбивчивость понятий обязывает не меньше дворянства не только к безвредной и пресной галиматье, но к действительно статскосоветническому взгляду на дела людские, важно скрывающему неважное содержание свое, к жажде чиновитой респектабельности, к привычке говорить несколько в нос о заблуждениях молодежи и к легкому усилию соединять с несомненным либерализмом полицию и справедливость к благодетельным видам правительства.

    Все это очень старо и потому вынести можно; но когда какой-нибудь литературный охотник «Записок» ставит почтен го автора «Записок охотника» наряду с моей внучатной бабушкой Фаеной Егоровной, этого допустить нельзя. Но я забыл, что вы обязаны знать, кто сочинитель «Записок охотника», вовсе не обязаны знать, кто была Фаена Егоровна. Их было две, т. е. не две Фаены Егоровны, а у нее была сестра не Фаена Егоровна; у каждой сестры был муж в незапамятные времена и тогда же умер. Не-Фаена Егоровна поселилась в Троицко-Сергиевской лавре и занялась исключительно богомольем Фаена Егоровна поехала в Орловскую деревню и занялась не только духовным хозяйством, но и сельским. Она иногда, года через два-три, наезжала в Москву; все это принадлежит к тем временам, когда гражданин Бушо преподавал мне субжонктивы и французскую революцию, а гражданин Московского университета — думы Рылеева и арифметику.

    Приезжает таким образом однажды Фаена Егоровна сперва в Москву, потом в наш дом. Вышла она за чем-то в девичью видит, что пожилая горничная учит грамоте какую-то девочку. «Мать пресвятая богородица, — взговорила, остановившись в дверях, Фаена Егоровна, — это что? С какой это стати и к чему девочке знать грамоте? В полном ли уме барин-то ваш? Где ты-то сама, бесстыдница, набралась в книжку читать, ведь я тебя помню, когда ты босиком бегала, и мать твою, курносую дуру помню». И рассерженная старуха, с некоторой горестью и участием к девочке, говорила моему отцу: «Нехорошо, мой друг, нехорошо (слово «несвойственно» не употреблялось в те патриархальные времена), к чему, подумай, она выучится читать — раба?.. Служить надобно, покоить господ... а тут то ли на уме... песни гадкие прочтет… Чего доброго, выучится читать, выучится писать — и напишет любовную цидулку».

    По странному стечению географических случайностей в то время, как орловская помещица проповедовала этот путятинский взгляд на народное образование, в той же Орловской губернии беззаботно бегало в своем саду в красненькой рубашечке, подпоясанной торжковским пояском, двух-трехлетнее дитя, о котором вот что пишут в четвероместной книжке «Отеч. записок»:

    Г-н Тургенев, желая выразить, до какой уродливости может доходить. эманципация девушки, вывел в своем романе «Отцы и дети» некую Кукшину, занятую в Гейдельберге эмбриологией. Он думал, что этим поразит наголову несвойственные женщинам занятия. И однако ж он решительно не достиг цели, сколько можем судить по существующим и процветающим у нас Кукшиным. Спрашивается, отчего, казалось бы, удар, направленный так верно, не удался? Предполагаемая ложь осталась живущей в обществе, и нам случилось читать один рукописный рассказ, где именно,. наперекор г. Тургеневу, молодая девушка, беседуя в самом интимной tête-à-tête, рассказывает своему милому целый курс эмбриологии. Повесть именно написана для доказательства, что ни чувство девической скромности, ни та стыдливость, которая выработана двухтысячелетнею христианскою цивилизацией, нисколько не шокируется подобным разговором, подобным занятием.

    Не смею сомневаться в словах ученого критика, но признаюсь откровенно, он не убедил меня. Я читал все, что писал Тургенев, не только хорошее, но и дурное. Тургенев очень умный человек, у него бездна образования, такта и вкуса. Как же я поверю, что он «думал Кукшиной поразить наголову несвойственные занятия женщинам», понимая под ними физиологию? Не верю, да и только. Лицо Кукшиной вообще неудачно и пошло... Тургенев слаб и даже плох там, где он, насилуя свой талант, пишет на заданную политическую и полемическую тему, он впадает в шаржу, и Кукшина также не тип, а карикатура, как князь Луповицкий К. Аксакова. Особенного вреда в этих паясничествах нет; назначаемые для потехи известного райка, намалеванные яркими красками иногда избалованного кистью зазнавшегося мастера, иногда памфлетистом для тог чтоб приударить противников, они не имеют серьезного значения, и тем паче такого громадного значения, как г. критик приписал Тургеневу. Ведь не у Тургенева размягчился мозг в Париже, чтоб можно было думать, что он поддерживает мнение Фаены Егоровны об исключении женщин из науки и о том, что плохой фарсой он «наголову побил» вопрос, стоящий теперь на первом плане в Европе и Северной Америке.

    Что женщина, занимающаяся эмбриологией, может быть очень смешна и очень противна, это правда; но и то правда, что в комедиях Островского вы найдете женщин еще смешнее и еще противнее, никогда не занимавшихся теоретической эмбриологией. Стало быть, если за это кого-нибудь надобно казнить, то не теоретическую и не практическую эмбриологию, а женщин вообще.

    Запретить их как-нибудь на французский манер, конечно можно, и дело пойдет как по маслу:

    § 1. Женский пол отменяется.

    § 2. Род человеческий разделяется по образу кавалерия два мужских пола:

    а) тяжелый мужский пол,

    в) легкий мужский пол (прежде бывший женский).

    Тогда у женщины не отнимется возможность из матери-самки перебраться, хоть через Кукшину, но все-таки к человеческому значению. Тогда не будут им запрещать учиться вообще или дозволять учить только до такой-то главы, как в старые годы гувернанты особенно назначали барышням те страницы, которых читать не надобно.

    Говорить о несвойственности эмбриологии для того и другого пола — безумно. Можно заниматься эмбриологией с чистотой пречистой девы и читать библию как Фоблаза. Грязен не предмет — грязен человек, и, разумеется, всего грязнее монах, боящийся чего-то развратного во всем телесном.

    Не знаю, приводилось ли слышать издателям «Отечеств, записок» о том, что лет двести тому назад жил один еврей (евреи бывали очень богатые люди[22])попрозванию Барух Спиноза, оттого ли, что ему, как еврею, недоставало стыдливости, выработанной «двухтысячелетней христианской цивилизацией», или оттого, что он не родился в Орловской губернии, но только он тогда еще проповедовал, что природа вообще не нравственна и не безнравственна и что, следственно, ее знание само по себе не может быть ни целомудренно, ни похабно; а целомудрие и похабство вносится лицом, в том роде как в простонародном поверий человек в желтухе, пристально смотря на рыбу, передает ей желчь. Ту же нехристианскую мысль имел и христианин Шекспир, говоривши, что человек придает предмету его высоко эстетическое значение или грязно гадкое.

    Но кто прежде Шекспира и Спинозы это выразил не на словах, а на деле — это искусство; первый «удар по голове» монашеской стыдливости нанесли кисти и резцы всех великих художников. Лишь только искусство стало на свои ноги и оперилось после церковного мрака, духоты, подавляющего молчанья, оно начало срывать с себя рясы и покровы; снова голое человеческое тело стало обнажаться во всей пластической апотеозе своей, и что же вышло из-под нестыдливого резца, нецеломудренной кисти? Образа, одни образа!

    Обернулись люди с историческим угрызением совести в отверженное былое, порылись между развалинами беспутной Греции, распутного Рима. (Известно, что древние бесстыдники, лишенные двухтысячелетнего воспитания в телобоязнь и телоумерщвление, ваяли свои статуи так-таки нагишом, как мать родила, и откопали несколько греховных истуканов их.) Что же вышло? И это и человек невольно очищается и молится перед ними.

    Надобно было все влияние «двухтысячелетнего воспитания» в разврате праздного, несыто-холостого, клерикального воображения, чтоб попам пришло в голову в римских галереях наградить статуи виноградными листами — и натянуть через это нечистый намек. Девственники вы мои, целомудренники Иваны Орлеанские, как вы мелко плаваете!

    И неужели критикан «Отечеств. записок» думает, что достаточно было бы Тургеневу уговорить Кукшину (что, вероятно, при ее лечении шампанским и не представило бы больших затруднений) стать возле Венеры в флорентийских Уффициях ; на пьедестале и снять с себя рубашку, что он и поразит наголову несвойственное неглиже статуй и что искусство снова лишится великого, единого идеала своего — красоты человеческого тела?

    И знаете ли, что всего страннее? Перед полицией виноватыми остались бы не Венера и не Кукшина, а Тургенев, vir pudicus[23], который привел пьяную дуру в порядочное общество. Вот и ищи справедливости в мире.

    Сказанное об искусстве относится и к науке. Простое отношение к природе, к ее наивной наготе, — к ее святой, чистой наготе, — никогда не загрязнит ничьего воображения.

    Не эмбриология несвойственна, а болезненная, натянутая цивилизация, вгоняющая равно все страстное и светлое, всякое естественное чувство и здоровое отношение внутрь, несвойственна больше человеку. Она так исказила воображение, что все естественное приводит его в краску при свидетелях; она его, сверх того, привела к тому ряду тайных и постных грехов, в которых страсть нераздельно с преступлением, ложью и двуличьем.

    Не естественные науки образовали игуменью Дидро, эту несчастную мученицу нелепого обета.

    И я готов сослаться даже на какого-нибудь путешественника к святым местам, что голый мальчик Фландрена, например, и ему не навеял ничего чувственного.

    все повивальные бабки и акушерки должны быть поставлены au ban de la société[24], как палачи, сыщики, шпионы, люди, сгубленные в общественном мнении в пользу общественной нужды. А между тем я, не находящий ничего несвойственного для женщины заниматься эмбриологией, совершенно разделяю отвращение русской женщины от акушера. Надобно и тут было ниспровержение всех понятий, чтобы в стране, в которой слово «shocking» гораздо выше поставлено, чем слово «безнравственно», чтоб там приучить женщину родить, я родить в первый раз, на руках у какого-нибудь атлета 30 лет, с пробором сзади и спереди. На Западе, благодаря католико-пуританскому воспитанию, это сделалось необходимостью; повивальных бабок, акушерок, сколько-нибудь смыслящих дело, нет, нет почти нигде, тут, стало, и выбора нет. Америка первая восстала против этого. В России при университетах, при воспитательных домах образовались и образуются повивальные бабки — что же, не закрыть ли во имя Кукшиной все эти школы по несвойственности эмбриологии с целомудрием и двухтысячелетней стыдливостью?..

    В заключение расскажу вам один случай, бывший на моих глазах. Один мальчик лет тринадцати занимался у одного из моих друзей сравнительной анатомией. Естественно в молодом человеке явилась, под влиянием обычных намеков и укрываний, рьяность узнать все, относящееся до тайны зачатия, беременности и пр. ...

    «Погодите, — сказал мне натуралист, — я вылечу молодого человека. — Так ты, друг мой, очень интересуешься рождением детей, беременностью? Что же, дело похвальное, брось пока остальные занятия, мы займемся исключительно эмбриологией, и начнем с самых простых животных».

    Натуралист этот — известный Карл Фогт, молодой человек — мой сын. Как он его выдержал месяца два-три на разных препарациях, да потребовал, сверх препарации, знание до мелочей всех органов, частей, с звездчатых начиная — как рукой снял шаловливый интерес.

    Конечно, жаль, что Карл Фогт не догадался сказать мальчику, что это не свойственно с его двухтысячелетним воспитанием в христианскую стыдливость... Я ему напишу завтра об этом для руководства. А теперь прощайте.

    25 февраля 1864.

    ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

    Любезный друг, моя любовь к вам, с которым я никогда не встречался, может служить заверением, как я люблю людей, с которыми встречался хоть один раз, и вы нисколько не удивитесь, когда я вам скажу, что я с радостью увидел «Записки» Ф. Вигеля. в «Русском вестнике».

    Ф. Вигеля я встречал несколько раз в 1845 — 46 годах. Он слыл человеком злоречивым, самолюбивым, обидчивым, колким и «умным», он был известен объяснением Пушкина, почему портной Бригель кроит иначе платье, когда ему заказывает их Вигель. Чаадаев был уверен, что он в Петербурге поднял официальное гонение на его известное письмо. За все эти достоинства мягкое московское общество принимало его с некоторым почетом.

    С первой встречи он сделался мне противен; жеманно-натянутый, он кокетничал злословием; привыкнув говорить с людьми, меньше его образованными, он придавал вес своим обыденным замечаниям; дельного или действительно умного я от него ничего не слыхал. Таким он является и в своих «Записках».

    Вигель называет себя «посредственным», считая, что читатель это отнесет к его скромности; но именно его посредственностъ, его не глупость и не ум, его узкий взгляд придает достоинство его рассказам. Круг, освещенный его фонарем, не велик, но он не подкрашивает предметы, а только, как все дурные стекла, делает около них рамки. Вигель ни на волос в выше той среды, в которой жил свою жизнь. Он исполнен всеми предрассудками того накожного и нездорового кряжа, к которому он принадлежал и у которого все заимствовал, даже немецкую любовь к русскому отечеству. Оттого он и намеренно не мог настолько исказить гуртовые факты или настолько отойти от истины, чтоб это мешало делу. Человек лжет по образу и подобию своему.

    «Семейная хроника» С. Т. Аксакова, простодушные «Записки» честного Болтина и вовсе не добродушные рассказы Вигеля помогают нам сколько-нибудь узнать наше неизвестно прошедшее — не VIII столетия, его знает М. П. Погодин, а XVIII и XIX. Прошлый век — канцелярская тайна, мы его знали по официально-газетной риторике, и то чрезвычайно мало. Оттого-то нам и кажется, что Российская империя — какая-то стародавняя всегдашность, из-под векового гнета которой трудно выйти, что ее учреждения окрепли и поседели, распускаясь ветвистыми корнями в глубь глубины.

    А все это еще не просохло и едва построено вчерне, все грубо, кое-как наброшено и очень недавно стало оседать и принимать почтенный вид правильного государственного организма.

    В половине XVIII столетия империя представляет собой продолжающееся занятие обширной и малонаселенной страны, мирно завоеванной какой-то петербургской лейб-компанией. Тянутся еще дворяне-сетлеры расчищать леса, заводят пашни в степях, строят усадьбы, скупают рабов, сгоняют их на плантации, наполняют житницы хлебом, секут мужиков и баб, а иногда и собственных жен. Суд, земская полиция почти неизвестны, а в случае несчастья есть у них милостивцы в Петербурге. Плетутся еще чиновники на кормление службой, голодные и алчные, но с красным воротником и с пропорциональной долей царской власти, и оседают саранчой на города и уезды... тяжелеют и сливаются с общей массой помещиков, гибнут в грязи и бедности или вновь тянутся к источнику всех благ — к канцелярской родине своей на берега Невы, чтоб плестись оттуда в иные ведомства и края.

    Закабаленные туземцы, отданные во власть военно-гражданской компании, еще не были окончательно сломлены и порывались сбросить с себя кучку пришлецов и пройдох. Но цивилизаторы побили диких; крамольный кацик наших православных индейцев — Пугачев замучен в Москве, и крепостной порядок мирно и невозмущаемо упрочился до 19 февраля 1861 года. Восстания были степные, сельские, полевые, которые иногда овладевали городами, но в самих городах все обстояло благополучно, и это потому, что они по большей части были выдуманы и существовали для администрации и чиновников-победителей.

    Но что это за каста, что за народ, который побеждает и усмиряет, расчищает леса и пишет протоколы, водит солдат и подводит законы?

    Невероятнейший сброд всего на свете составлял эту петербургскую сечь, — сказали бы мы, если б нам не жаль было бедных запорожцев. Бритые русские князья и бояре, иностранная сволочь, шедшая на добычу, рейтеры и ланскене всех краев мира, пасторские дети и профессора, шулера и военнопленный остзейцы, финляндцы, шведы, поляки, молдаване, сербы, греки, татары, немцы и немцы... Чего и чего тут не было — от светлейшего князя Кантемира до черного инженер-генерала, оставившего Пушкину в наследство курчавые волосы и африканские черты. П. В. Киреевский говаривал, что рассадник великих фамилий, окружавший Петра I, представлял тот элемент в народе нашем, который он сам выразительно называет голью кабацкой; она-то — как нормандские бароны Англию — разделила Россию на ведомства и управления, провинции и округ я пошла володеть ею.

    Откуда и как идут эти новые Рюрики и Синавы, можно ясно проследить в генеалогии нашего героя.

    Не предвидя своего будущего патриотизма, Вигель долго гордился своим шведским происхождением и перестал не потому, чтоб Россию предпочел Швеции, а потому, что узнал, что прадед его был финн, да еще низкого происхождения. Что придать себе важности, финн прибавил к своей фамилии латинское us и сделался Вигелиус. Но это окончание не понравилось деду нашего повествователя, и он снова возвратился к фамилии Вигель. Служил он с самого детства в шведской военной служб и капитаном драбантского полка был взят русскими под Полтавой. В Сибирь его не послали, думает его внук, потому, что «из числа ссылаемых были изъяты владельцы остзейских провинций, соделавшиеся новыми подданными Петра I».

    «Нового своего отечества не полюбил дед мой, — говорит Bигель, — и не хотел ему служить. Он спрятался на мызе, женился, плакал при имени Карла XII и постоянно ненавидел Poссию». У него было семь сыновей. Четырех он отправил на слуяжбу Фридриха II, один старший сын уцелел, трое другие погибли, сражаясь против русских. «Младших сыновей своих решился он посвятить России, на то были особенные причины. Карл Петр Ульрих, герцог голштинский, был наследником престола. Почти в ребячестве привезенный в Россию и крещенный в нашу веру, он никак не умел сделаться русским. Немцы воскресить времена Бирона. Под его покров поставил дед трех маленьких сыновей, может быть, видя в них тайно будущих мстителей, будущих повелителей в ненавистной стране. Их приняли в кадетский корпус, и, когда половина моего семейства проливала русскую кровь, другая содержалась и воспитывалась на русские деньги».

    Из этих трех сыновей старший был забубённый малый и умер премьер-майором и комендантом Орской крепости. Он был женат на одной жене, а именно «на дочери какого-то гарнизонного офицера Семенова, что я упоминаю только потому, что я ее знал и намерен сказать об ней несколько слов. Другой был женат на восьми женах, и все они его пережили».

    Браки этой почтенной семьи вообще были курьезны. Вигель рассказывает, что родственник его отца Сандерс выиграл жену свою на бильярде у князя Яблоновского. Выигранная стариком жена обманывала его, холила и «за несколько лет до смерти была посредницей между им и красавицами, в которые он влюблялся», а умер он 90 лет от роду 1 января 1836 на лестнице Зимнего дворца; куда явился в полной генерал-лейтенантской форме для поздравления с Новым годом.

    Таковы немецко-финские составные части дворянской русской семьи Вигелей.

    Взглянем теперь на ее славянский элемент. Мать Ф. Вигеля была дочь какого-то пензенского уроженца Лебедева. Оставшись сиротой, она воспитывалась под покровительством дальнего родственника, Чулкова, о котором за его доброе дело Вигель желает сохранить трогательное семейное предание.

    «Родившись в низком звании, он неизвестно как попал в придворные истопники на половину цесаревны Елисаветы Петровны. По усердию своему он стал известен ей и близок». Почести посыпались на него с ее воцарения: он сделался действительным камергером, александровским кавалером и Тогда-то «дворянка Кривская, урожденная хотя татарская, но все-таки княжна (Мещерская), с благодарностью приняла его предложение и вышла за него замуж».

    Наслышался Вигель от матери своей, бывшей в таком высокопоставленном обществе, о жизни императрицы Елисаветы.

    Во внутренности дворца она была окружена толпою женщин из простонародия, болтуний, сплетниц. Суеверие, ложные слухи производили в ней бессонницу, и эти женщины должны были сначала рассказывать ей сказки, а потом шепотом говорить между собой. Генерал-аншеф Чулков должен был также тут находиться, он каждую ночь приносил свой тюфяк клал его на пол и, как бессменный страж, ложился у ее ног… Случалось, что она вставала раньше старика, тащила его, шутила с ним, а он, приподнимаясь, легонько потпрепывал ее, говоря: «Ох ты моя лебедка белая».

    Мать Вигеля забыла прибавить к этой трогательной семейной картине, что Елисавета ложилась почти всегда спать пьяная.

    Далее идет рассказ о скитании по губерниям. Поселившись по делам службы в Саратове, отец Вигеля часто посещал Пензу. Пензу он предпочитал Саратову, городу торговому и плебейскому, но сын отзывается так об ней: «Между дворянами везде почти одинаковая, невежественно-олигархическая (?) спесь в простом народе встречаешь почти одинаковую холопью дерзость или низость».

    При этом наш хронист, пораженный величием Екатерины II восклицает: «Гений и улыбка ее творили чудеса. Железная трость Петра Великого, переходя из рук в руки, обратилась; в магический жезл, как скоро коснулась ее сия могущественная очаровательница. Сия новая Цирцея хотела и умела скота образовать в люди!»

    После разных переселений по казенной надобности и перемещений по службе отец Вигеля находит гавань в Киеве, там он усаживается с 1788 г. комендантом и будет сидеть до тех пор, пока безумный Павел его прогонит, без всякой причины. Около, возле продолжает переселение и перемещение чиновнике все это только приостанавливается и идет туда-сюда; лицы мелькают, да и не лицы, а ранги, — разница, собственно, в том, что одни — немцы русского происхождения, другие — русские немецкого происхождения, к ним впоследствии начинают примешиваться французские скитальцы — эмигранты, делающиеся чиновниками, виконты, делающиеся гувернерами.

    Как они странно акклиматизировались, доказывает почтенный инженер-генерал Шардон, заведовавший инженерной частью в Киеве; он не хотел уметь «Клади его на сюртюрок и давай ему сто палк».

    Вигелю самому кажется странной физиономия городов, в которых, собственно, нет туземцев. «В России есть города, кои следует назвать казенными, потому что в них встречаются по большей части одни должностные лица, помещики бывают в них только иногда по делам. В них беспрестанно меняется картина общества, которая через десять лет, можно сказать, возобновляется в своем составе».

    Где тут органическая связь с народом, где прочность такой жизни, ее естественный рост? Вигель и не заметил, как резко выступает в его рассказе противуположность настоящих жителей края с забеглым наплывом. Богатые киевские помещики, говорит он, редко покидали свои хуторы, прежде их отталкивали поляки, а со времен Петра «начальствующие москали и немцы». С своим народом им было роднее. У польских аристократов, являющихся в рассказе, резкая самобытность. В них жизнь сложилась, выработалась во многом очень дурно, но вез де с своим характером, с своими пороками и с своей поэзией. В то время как у казенной России — у России петербургского слоя — характеристична одна нахальная власть, и та принадлежит «не им, не им, а имени царскому», перед которым они холопы. От Казани и Рязани до Киева и Перми одна общеармейская и общеканцелярская физиономия чиновничьего дворянства, тот же кулак, обращенный вниз и та же выправка вверх... прямолинейная для военных, понурая для штатских. Мы вовсе не кручинимся об этом, но заявляем факт, и факт для нас чрезвычайно утешительный. Там, где нет ни воспоминаний, ни традиций, ни своих нравов, ни своих верований, там, где просвечивает историческая жизнь, а только формулярный список, не только легче сделаться злодеем, но и легче сделаться человеком.

    Наша аристократия — предрассудок, в который верили отчасти выслужившиеся чиновники и богатые наследники; я говорю отчасти, потому что большинство никогда об этом не думало; оно пользовалось, не мудрствуя лукаво, тем, что казни уступала и дозволяла. Княгиня Голицына, о которой paccказывает Вигель, вовсе не из аристократии, порола земского заседателя за то, что дорога была дурна; доказательством этому служит, что она раз оттаскала за волосы гостью у себя в доме, уже вполне противуречит всякому аристократическому чутью она это делала гораздо наивнее, потому что была племянница Потемкина и жена фельдмаршала Голицына.

    До какой степени у нас новы западноаристократические понятия, вы можете видеть у Вигеля. Он рассказывает, как графиня Чернышева, впоследствии княгиня Наталья Петровна Голицына, начала распространять аристократическую веру, «Находясь в Париже во время революции, сия знаменитая дама схватила священный огнь, угасающий во Франции, и возжгла его у нас на Севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей... Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит... Присвоив себе ложные привилегии, компания сия называлась высшим обществом, правила французской аристократии начала прилаживать русским нравам... Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нем один из оплотов престола против вольнодумства»... (на этом месте ценсура чего-то не пропустила). «Не один раз придется мне, — продолжает Вигель, — говорить о сем соком сословии, не более как с полсотни лет у нас образовавшемся»...

    чрезвычайной впечатлимости и поверхностной подражательности у нас все перенималось — и ничего не пустило корней. Все монополи, исключительные права, привилегии, сословные разграничения являлись с карикатурными преувеличениями, грубо, дерзко и нестерпимо ярко, но краски (большей частью казенные) были линючи, не могли выдержать первого ливня. Одна сильная метель — и все исчезнет, как исчезли военные поселения, стоившие столько же жизней, как сражение, и вдвое больше страданий, чем целая война. И как исчезнет?[25] Не оставляя по себе ни жалости, ни другого следа, кроме пыльных бумаг в архиве да изумления, что это было, что это могло быть в самом деле.

    Если б присноприпевающие панегиристы «верности России бытовым началам своим» так просто и говорили бы, что у нас ужасно мерзко, но что все эти прививные институты и учреждения быстро нарывают и быстро проходят, как коровья оспа, с ними можно бы столковаться. Но, обращая свои смелые надежды в смелые воспоминания, они пишут официальные памфлеты, сводящие с ума простых людей и наводящие на ум

    Внутренняя история Польши представляет уродливое, непомерное развитие одного органа на счет всех других — общества на счет государства и простого народа. Государство расплылось в общество — в шляхту; простой народ, который во всех как простой народ, как живая, непосредственная, самородная сила, подобная силе зерна или корня в организме растений, — простой народ был лишен всякого политического значения, духовно презрен и низведен на степень вещественного материала. Польская шляхта не только не удостоивала признавать в нем присутствие какой-либо органической силы, не только отвергала в крестьянине его значение как поляка, но и его достоинство как человека. Польская шляхта не только именовала себя «польскими государями» (историческое выражение), но и «польским народом», «польскою нациею», — и действительно слово «Польша» и в истории и в жизни было тождественно с словом «польская шляхта». Развитие пошло в древесину и листву, в ущерб коре и корню; вытянувшийся и почти обнаженный ствол едва держался на отощавшем корню... («День», № 9).

    Итак, в России простой народ не был лишен всякого политического значения, был духовно уважаем и возведен на степень органического материала, которое, впрочем, продавалось гуртом и в одиночку, вырывалось из семьи, переселялось, бралось во двор, шло на барский разврат, тратилось поколениями на черную работу и притом беспрерывно секлось.

    Представлять русское дворянство уважавшим быт народный, в противуположность польскому шляхетству — вопиющая неправда.

    Все мы, воспитанные в помещичьих домах, жившие по деревням часть года, знаем, как русское дворянство уважал« человеческое достоинство товара, который оно сотнями посылало на дороги, отдавало на фабрики, переселяло и проч. ужели г. Аксаков, живший всю жизнь в этой сфере, ездивший на изучение ярмарок, участвовавший при следствиях, не знав; этого? Как не знать — но он из патриотизма не помнит.

    Историю о Надежде Ивановне Вигель я поберегу до следующего письма, а с вами теперь прощаюсь.

    ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

    Любезный друг,

    хотел было я к вам писать о двух приятельницах моего детства — о милейшей старушке Надежде Ивановне Вигель, кочевавшей после комендантства в Орской крепости лет тридцать по разным чужим домам, прежде чем успокоилась в одном них, и о ее сопернице Варваре Якимовне, заключившей свои долгие странствования собственным комендантством в московском остроге, где она начальствовала над прекрасным полом. Хотел я при этом рассказать о том, как княгиня Хованская пресерьезно запрещала Надежде Ивановне кашлять по ночам, о том, как одна близкая родственница Ф. Вигеля, девствовавшая в преклонных летах и в губернском городе Пензе, изобрел особый способ, не оцененный ни графиней Антониной Блудовой, ни Аскоченским, ни другими иерархами дворцового благочестия, — прикладываться к высоко поставленным иконам. Старушка-барышня клала поцелуи свои на набалдашник своего посошка и возносила их на нем к образу... Хотел я рядом с ним, по поводу вигелевской всеобщей истории его семейства воскресить еще две-три комические личности, но... оставлю другого раза.

    Старое письмо, попавшееся на глаза, спугнуло всю эту семью седых сов в белом чепчике, ворон, порхающих с заднего двора на задний двор... Я остался в прошедшем, но не в том, которое шло между девичьей княгини и передней моего отца, а в том, которое неслось между аудиторией и ссылкой.

    — людей, погибших без малейшего следа, забытых, как забываются прошлогодние листья, вчерашние облака.

    Человек, которого письмо мне попалось, умер года два тому назад в небольшом городе на Роне. Подробности об его смерти я узнал месяцев через шесть. Никто не шел за его гробом, никто не был поражен вестью о его смерти. Печальное существование его, переброшенное на чужую землю, село как-то незаметно, не исполнив ни своих надежд, ни ожидания других. Бегун образованной России, он принадлежал к тем праздным, лишним людям, которых когда-то поэтизировали без меры, а теперь побивают каменьями без смысла. Мне больно за них. Я многих знал из них и любил за родную мне тоску их, которую они не могли пересилить и ушли — кто в могилу, кто в чужие края, кто в вино.

    Много раз хотелось мне поговорить об их и я останавливался всякий раз с той внутренней дрожью, которую испытывает физиолог, дотрогиваясь до разоблаченных готовален жизни... Удастся ли мне победить это чувство — не знаю, а хотелось бы. Каждая эксцентрическая жизнь, к которой мы близко подходили, может дать больше отгадок и больше вопросов, чем любой герой романа, если он несуществующее лицо под чужим именем[26]. Герои романов похожи на анатомические препараты из воска. Восковой слепок может быть выразительнее, нормальнее, типичнее; в нем может быть изваяно все, что знал анатом, но нет того, чего он не знал, — ответов на такие вопросы, которые равно не приходили в голову ни прозектору, ни ваятелю. У слепка, как у статуи, все снаружи, ничего за душой, а в препарате засохла, остановилась, оцепенела сама жизнь, со всеми случайностями и тайнами.

    К тому же у нас необходимее, чем где-нибудь, снимать маски и портреты, мы ужасно легко распадаемся с только что прошедшим. У нас жизнь не продолжается исподволь, а перескакивает от одного направления к другому. Недостаток Kopней балласта делает эти перескакивания чрезвычайно легкими для верхнего слоя. Я не хвалю и не порицаю этого, а только констатирую.

    Близкое прошедшее, впрочем, везде становится резко отчуждаемым, почти враждебным с настоящим; противоположности, разницы не примирены еще далью и перспективой — не оправданы пониманьем. Мы скорее узнаем близкое и родное в шитых бархатных и гродетуровых кафтанах, в пудреных париках, в якобинском костюме и в английском фермерском фраке времен Питта и Фокса, чем в талии на затылке и рукавах с буффами двадцатых годов. Тот только схватывает единство в этих превращениях, кто сам носил суконные тунели на шее вместо воротника, сплющенные воротники в четверть шириною, а теперь носит исчезающий, едва заметный воротник нынешнего покроя.

    Я в этом отношении был счастливо поставлен, потому мне и хочется этим воспользоваться.

    Жизнь моя сложилась рано, и я долго оставался молод. Воспоминания мои переходят за пределы николаевского времени; это им дает особый fond[27], они освещены вечерней зарей другого, торжественного дня, полного надежд и стремлений. Я еще помню блестящий ряд молодых героев, неустрашимо, самонадеянно шедших вперед... В их числе шли поэты и воины, талаты во всех родах, люди, увенчанные лаврами и всевозможными венками... Я помню появление первых песен «Онегина» и первых сцен «Горе от ума»... Я помню, как, перерывая смех Грибоедова, ударял, словно колокол на первой неделе поста, серьезный стих Рылеева и звал на бой и гибель, как зовут на пир...

    В стране метелей и снегов,
    На берегах широкой Лены...

    Я четырнадцатилетним мальчиком плакал об них и обрекал себя на то, чтоб отмстить их гибель.

    Время светлых лиц и надежд, светлого смеха и светлых слез кончилось. Порядком понял я это после, но впечатления того времени, переплетаясь с мифическими рассказами 1812 года, составили в моей памяти то золотое поле иконописи, на котором; еще чернее выходят лики святых.

    ненужные, не знающие, куда идти, т. е. незнающие ни цели, ни дороги, но чувствующие, что так жить нельзя, что выйти надобно, — люди, откуда-то оторванные и покинутые в опасном месте, как «Дети в лесу». Старшие из них были уцелевшие декабристы, мы замыкали их процессию, как уличные мальчики замыкают уходящий полк, и сами росли в лишних людей. За нами шло уже поколение без воспоминаний, кроме детской и годов школы, оскорбленное грубым притеснением, без прямой связи с прошедшим, без прямого упования на будущее, болезненное, чахлое, оно вяло в листе и безотрадно гибло на полдороге. Многие из них умерли моложе нас летами и старее сломившимся духом.

    камни. Вообще лишним людям тех времен обязано новое поколение тем, что оно не лишнее.

    ... В тридцатых годах меня поразили две личности, две уцелевшие античные колонны на топком грунте московского великосветского campo vaccino[28]. Они стояли рядом, напоминая своей печальной, своей изящной ненужностью что-то рухнувшееся — что именно, было трудно сказать, полиция подобрала все развалины и все осколки. Орлов и Чаадаев были первые лишние люди,

    Они были розны (я писал об обоих[29]). Я лучше многих знал их недостатки, но для меня они были библейскими личностями, живыми легендами, я их принимал, как они есть, не торгуясь, не бракуя, и потому-то, может, лучше других понял их трагическое явление. Они были сломанные люди, один совершенно dépaysé[30], другой оскорблен; их упрекали за это люди, которые никогда не решились бы упрекнуть человека с переломленной ногой, что он хромает.

    Косо посматривал мой отец на то, что я, дичась общества почтенных и солидных людей, с такой горячностью и готовностью бежал по первому приглашению Орлова — «конечно, умного, но опасного человека». Я тогда только что вышел из Картлов Мооров и поступил в Московский университет; особого рода восторженность, которая сопровождает переход от отрочества в юность, еще не проходила.

    Впечатление, сделанное на меня первыми лишними людьми, было до такой степени сильно, что после долгой разлуки с ними они всего живее остались в памяти.

    Переведенный из Вятки во Владимир, я принялся описывать под именем Малинова вятское житье-бытье. Сначала я писал[31] весело, потом мне сделалось тяжело от собственного смеха, я задыхался от поднятой пыли и искал человеческого примирения с этим омутом пустоты, нечистоты, искал выхода хоть в отчаянии, но только в разумном, сознательном, и, ничего не найдя, наклепал на Малинов-Трензинского и, не думая не гадая, сделал портрет Чаадаева, даже наружность взята с него: «Нежное, белое, как мрамор, лицо, серо-голубоватые глаза, холодная улыбка, чело, как череп голый» — так резко осталась его личность в моей памяти.

    Перед моим отъездом из России, на прощальном ужине, я предложил прежде всех тостов выпить за старшего из вас — за Чаадаева. Чаадаев был тронут, но тотчас принял свой холодный вид, выпил бокал, сел и вдруг опять встал, подошел ко мне, обнял меня, пожелал нам счастливого пути и с словами «простите меня, мне пора» вышел вон. Я его не удерживал и проводил до дверей; стройная, прямая в старости фигура Чаадаева исчезла в дверях середь приутихшего пира и так осталась в моей памяти; я его больше не видел.

    Жаль, что два последних поколения не знали таких предшественников. Имея много ненавидеть и презирать, им почти нечего было любить и уважать. Целые стороны внутренней жизни остаются непонятными, наглухо и навеки заросшими в сердце человека, не перешедшего ни беспредельной любовью к матери, ни восторженным уважением к своим отцам-maestri.

    Прошло пятнадцать лет после того, как Чаадаев исчез в дверях. Я пережил целый том истории да свою целую жизнь, и вдруг в 1861 году возобновилась одна из встреч 1831 года, и я опять чувствовал себя молодым студентом.

    Старик, величавый старик, лет восьмидесяти, с длинной серебряной бородой и белыми волосами, падавшими до плеч, рассказывал мне о тех временах, о о Пестеле, о казематах, о каторге, куда он пошел молодым, блестящим и откуда только что воротился седой, старый, еще более блестящий, но уж иным светом...

    ... Я слушал, слушал его, и когда он кончил, хотел у него просить напутственного благословения в жизнь, забывая, что она уже прошла... и не одна она... Между виселицами на Кронверкской куртине и виселицами в Польше и Литве, этими верстовыми столбами императорского тракта, прошли, сменяя друг друга в холодных, темных сумерках, три шеренги... скоро стушуются их очерки и пропадут в дальней синеве. Пограничные споры двух поколений, поддерживающие их память, надоедят — и им предоставят амнистию забвения. Из-за них всплывут тени старцев-хранителей и через кладбище сыновей своих призовут внуков на дело и укажут им путь.

    его — и мирно благословят их разбросанные могилы.

    ... Зачем у меня нет такого таланта, как у И. Тургенева, — какую бы я составил группу праздных и затерянных людей для того, чтоб помирить детей с отцами.

    Но за неимением его прощусь с вами, мой милый будущий друг, вы меня простите, что я говорил с вами о прошедших друзьях (пожалуйста, не смешивайте их с ушедшими это мне дает страшную волю и я не стесняясь пускаюсь в письмах к вам, как Камоэнс — nel largo Oceano.

    1 мая 1864.

    ПИСЬМО ПЯТОЕ

    (Америка и Европа, Едгар Кине и его последняя книга. —

    Письмо к нему.)

    — они сами все знают и все решили — а с близкими незнакомыми, которых я могу предположить не до такой степени герметически законченными. Вы так дружески исполняли два года тому назад эту роль, что, верно откажетесь теперь, тем больше что вы мне этим сделаете большое облегчение.

    Облегчение от чего? От устали, думаете вы, и ошибаетесь... гораздо хуже... от невозможности устать. Это состояние очень похоже на тщетное усилие уснуть, когда не спится. Я от души завидую труженикам, честно прошедшим бразду свою и спокойно идущим, поставив плуг свой под навес, на полати погреть ломаные кости, распрямить сгорбленные члены и так иной раз потолковать о настоящем и еще больше о былом, вспоминая о нем в том примиренном, успокоенном и холодном виде, которое получает все лежащее в гробу.

    Кажется, чего бы лучше... клубка, доставшегося нашему времени, теперь не распутаешь, — вихрь революций и реакции увлек и перепутал все старое и новое... старое не уцелеет? новое не погибнет, но всему надобно отстояться, дойти до химического соединения, до покоя творчества. Все, что может прийти в ясность из этого хаотического, клокочущего, бродящего раствора, придет в ясность, но ее насильственно не заставишь родиться, прежде чем зародыш созреет и ясли будут готовы... по тех пор останется путеводной звездой для волхвов, а не солнцем, освещающим всех. Может, в пользах новорожденного это и очень хорошо... да... да haben Sie warten gelernt?1[32]... Куда!

    Какие удары нашему беспокойному самолюбию и нашей страсти спасать мир нанесли и астрономия, и геология, и физиология, а пуще всего новая история... всё ничего. Знаем, что планеты не около земли вертятся, что земной шар и без людей жил очень хорошо, что наши дедушки и бабушки были ближе к обезьянам, чем мы к китайцам... а нам все кажется, что мы какие-то Зевсы или Иеговы и можем создавать миры по образу и подобию нашему; что вздумал выросший веками и сросшийся горем и кровью быт перестроить на фаланстеры — и тотчас брошены деревни и города, соборы и театры, рестораны и дворцы; попы и жандармы, офицеры и ростовщики, судьи и лоретки так и побегут в фалангу работать — каждый по своей страсти.

    Тут обыкновенно разочарование... упреки роду человеческому и новые усилия грудных детей убеждением сделать в шесть месяцев взрослыми... и новые проклятия за их лень, тупость, глупость, за то, что они не умеют скоро расти.

    острой работы, но есть время и труда выжидающего, наблюдающего. Секунды не может потерять хирург, и месяцы борется доктор с болезнью.

    Один из умнейших людей нашего времени, Людвиг Фейербах, на вопрос, зачем он замолк и почти ничего не пишет, отвечал: «Главное, что у меня было на душе, я высказал, пусть читают». Не думая нисколько себя сравнивать с Фейербахом, я все же имею право ему завидовать.

    ... Мне не раз приходило в голову греховное искушение, именно мысль языческого эпикуреизма: удалиться куда-нибудь в пустыню возле большого трактира немецких вод и устроить там какое-нибудь шале, с диваном, превращающимся в ванну, с аквариумом, в котором плавают стерляди и икра, садом, в котором порхают бекасы... но исполнить ее недостает сил.

    — тут Message[33] американского президента, ну и к черту шале и к черту аквариум с икрой… «Здесь великая земля свободного труда, в которой работа вознаграждается больше, чем где-нибудь, трудовой хлеб вкусен сознанием гражданского участия работника в делах отечества, здесь ум человеческий не знает цепей и может вольно ринуться во все четыре стороны... Очищенные горем, укрепленные борьбой, повторим обет наших отцов, возлагавших на нас победу республиканских начал на нашем материке. Мы не делали пропаганды в Европе, оставляя народы тамошние заниматься своими ими династическими интересами... но такое поведение с нашей стороны возлагает и на нее свои обязанности».

    Вот и «Guai chi la tocca!..»[34] Да, горе, каков портной? А еще пьяница?..

    И как-то свежо поднялась грудь — и не хочется думать на диване на кислых водах... Новый свет! Молодой свет! Уж лучше там шале... Все в нем не по-европейски, не по-людски. Восемьсот тысяч войска распущены и тотчас поглощены работой сотни генералов, которых отваге удивлялись несколько месяцев тому назад, которые были облечены диктаторской властью, были покрыты славой и лаврами, где они? Один пашет свои поля и продает хлеб, другой в главе торгового предприятия, третий просто трактирщиком... ни мундиров, ни эполет, сабля в углу… пусть себе ржавеет. Война не ремесло, а несчастие, злая необходимость. Обе стороны дрались страшно, доказывая по дороге, что для большой, для колоссальной войны вовсе не нужны постоянные армии, вечная опричина всякого деспотизма, вечно раскрытая артерия, которой истекает государство деньгами в мир, кровью в войну...«Нам скоро можно будет сговориться, — с той минуты, как сила оружия решила судьбу, нет ни победителей, ни побежденных». И велел свести войско на пятьдесят тысяч человек.

    А наша-то Нинона Ланкло, беззубая и седая, ей и в Белгии мало пятидесяти тысяч, несмотря на то, что она ни с кем из соседей воевать не может;.. Зато ведь какие интересы... Бисмарк I, Меттерних II... Папа производит во святые каких-то изуверов и в свои защитники разбойников, дипломаты в затруднении, кому отдать Молдавию, кому Валахию, одни думают, нельзя ли выменять Венецию на Бухарест, Мексику на Яссы, точно мы еще живем между Вестфальским миром и Венским конгрессом. И не странно ли, что вящие защитники, последние чичисбеи Ниноны все на Неве, так, как там же были и последние эмигранты и последние мальтийские кавалеры — они слова не дают сказать об Европе, об общей матери, учительнице, наставительнице, как будто кто-нибудь виноват, что учительница устарела и наставительницу надобно водить под руки?

    «Все это славянофильство!» ... Тут Америка ужасно кстати является на выручку, уж ученье-то Монро и Джонсона вряд ли из «Дня» идет!

    А впрочем, и славянофильством трудно испугать... правда, что оно как-то всегда противно припахивало ладаном и рясой, а теперь еще противнее выпачкалось в крови... ну, да ведь и все остальное выпачкано в крови... остается попробовать славянофильство расстричь в светское звание и тогда посмотреть, что в нем приму играет — поп или быт народный. Нельзя же славянофильства с лица России гнать за то, что первые проповедники его через край хватили православной благодати.

    Почему же нам не делать с ними того, что всякий мыслящий читатель делает, например, с каким-нибудь Яковом Бёмом, спокойно отыскивая в лесу мистических образов и видений его глубокое понимание, оправленное в средневековую резьбу? Бём не подозревал настоящей своей силы и если б кто-нибудь назвал его, положим, пантеистом, он точно так же обругал бы пантеизм, как Аксаков ругает социализм, всякий раз, когда он ему подвернется на язык.

    Рьяность наших западников, в числе которых есть люди, стоящие с нами на одном берегу, объясняется исключительным, положением нашего общества. Стоя за Запад, ему все еще кажется, что он уличает не Запад, архизападное. В Европе таких неистовых защитников ее, как у нас, вовсе нет, особенно между серьезными умами. Они часто молчат... как молчал тот знаменитый математик, который, вычислив и проверив свое вычисление о близости трещины земного шара, испугался и скрыл свои выкладки.. невыносимая тяжесть иной раз берет верх, и тогда являются такие книги, как Стюарта Милля «On Liberty», и французом пишутся такие строки:

    ... Мир видел уже в глубокой древности нечто подобное тому, что совершается теперь. С одной стороны — старая цивилизация, осевшая под окаменелыми преданиями — Персия, Вавилон, Халдея, Египет, способные оторваться от своего прошедшего, от храмов, мумий, лабиринтов, гробниц, мир многопроизводящий, богатый караванами, торговлей пышный, сладострастный, покрытый жемчужными цепями... С другой стороны — нарождающаяся Греция, брошенная в иную форму, грубая, но свободная... и такой свободой, которую мир до того времени не видывал... мир, начинающийся с дорийских пуритан, к великому негодованию Азии.

    И он указывает на старую Европу, выковавшую на самое себя, с чрезвычайными усилиями, узорчатые и золоченые цепи, из которых она не может выйти, в то время как на противуположном берегу океана юная страна, не заботясь о старых распрях, «в героической молодости своей душит гидры, убившей немейских львов... и оскорбляет своей отвагой, своей свободой, созданием своих городов и государства дряхлый мир, не смеющий ни подражать ей, ни вступить с ней в борьбу»[35].

    — к упованью на другой мир, на Соединенные Штаты.

    ... Кине печален, угрюм, для него его взгляд безотраден, он им удручен. Француз не может переносить свои лары в дальние страны, да еще за океан. Латинские народы принадлежат латинской земле — для Кине осталась после этого реченья, после этого нравственного Фонтенебло... своя Св. Елена. Даже пустой культ человечества у него разбился: «Я слишком близко видел этот кумир человечества... и не склоню колена перед тем, кто сам стоит на обоих перед всякой торжествующей силой... Преклоняться перед этим пресмыкающимся зверем на своих миллионах ног?.. Нет, отдайте мне лучше ибисов и священных змей Нила».

    И тот космополитический прогресс где-нибудь, он ее-то, и захлопнул с озлоблением.

    Неужели легче умирать в разваливающемся доме, чем строить другой или идти вон? Горе обладателям наследственных каменных палат... то ли дело жить в собственноручной избе, старая плоха — взял да и срубил новую... был бы топор да лес!

    ... Тут мы стучимся опять головой в упрямое non possumus[36] отходящего мира.

    Кине с необычайной отвагой для француза произвел, следствие об отраве революции католицизмом. С искусством великого художника и ясностью диалекта указывает он, как новая Весь изнемогает и не может переварить яда, данного в гостии, накрытой фригийской шапкой.

    гибель личной свободы, объявляет его чуждым гению латинских народов и указывает вдали на наши степи... «Коммунизм и рабство, казнитесь, мол, вот куда вы идете!».

    Мне больно было за него и за нас, я не вытерпел и вапиеалему:

    «Мы представляем, почин иного права на землю, в опыте ограничения самодержавия недвижимой собственности неотъемлемым правом на поземельное владение, словом, сохранения общинной собственности рядом с личным пользованием. Посельщики, сами, разработавшие нашу землю, привычные к полевым переделам, без слоя завоевателей на наших плечах, нам легче других европейских народов осуществить одно из решений социальной задачи. Отношение человека к земле, так, как мы его понимаем, не новое изображение в России, это первобытный факт, естественный, прирожденный в нашем быте, мы его нашли родившись, потом забросили, не поняли, и теперь хотим, с искренним раскаянием, развить его при помощи науки и опыта западного мира.

    И вот причина, почему мы не променяем наш аграрный кон в его неразвитии ни на старое латинское право, ни на англо-саксонское законодательство. Религия собственности по римскому закону, по французскому кодексу убила бы нам вперед наше будущее, так, как убила в союзе с церковью вашу великую революцию. Ясно, что с двумя такими абортивами республика девяностых годов не могла родить ничего живого.

    Народ парижский понял это, когда, поднимая в первый раз голову после бурь террора, он заявил свою нужду в Конвенте мрачным криком: „Хлеба!” Его отпустили, ничего не делавши для него. Он с тех пор перестал мешаться в дела, и был прав.

    Безумие Бабёфа, утопии почти. всех социальных учений нисколько не опровергают начал. Напротив, степень жара, бреда свидетельствует, о силе болезни. Припадки соответствуют страданиям — дают право на патологическое заключение. Если терапия не удалась, из этого не следует, что вопрос леченья следует обойти. К тому же, как мы видим, это невозможно. Социальный, экономический вопрос — Magnum Ignotum[37] времени. А потому-то мы всякий раз обращаем, когда представляется случай, внимание наших старших, наших patres conscipti в науке и цивилизации на то, что прозябает в наших степях. До сих пор на Россию смотрят как на лавину, угрожающую падением. Мы хотим показать, что под снегом есть земля, владеемая иначе, чем историческая земля старого мира.

    Такова была причина, которая заставила меня в 1851 г. написать длинное письмо к знаменитому другу вашему (теперь и моему, скажу я) Мипгле. Вообще после неудачи Февральской революции я только об одном этом и проповедую... Вы мне это, наверное, поставите в облегчающую причину. Восхищаясь строгой, величавой картиной, полной силы и отваги, которой вы изобразили самоубийство революции католицизмом, я невольно вспомнил ».

    ... Его-то мертвыми руками из-за гроба попробовал схватить за горло... боец иного закала, Прудон... но в могилу себе не стащил. И так, как Кине все-таки оставил щель, захлопнувши дверь, так Прудон не настолько раскрыл ее, чтоб можно было пройти...

    — Cordon, s'il vous plait!

    ... Il faut donc, messieurs, qu'une porte soit ouverte ou fermée![38]

    Примечания

    Печатаются по тексту К: письмо первое — л. 180 — 181 от 1 марта 1864 г., стр. 1487 — 1489; письмо второе — л. 182 от 20 марта 1864 г., стр. 1496 — 1498; письмо третье — л. 184 от 1 мая 1864 г., стр. 1513 — 1516; письмо четвертое — л. 186 от 15 июня 1864 г., стр. 1528 — 1530; письмо пятое — л. 213 от 1 февраля 1866 г., стр. 1741 — 1743, где опубликованы впервые, с подписью: И — р. И — р. Автограф неизвестен.

    В письме к Е. В. Салиас от 26 мая 1864 г. Герцен писал: «Доводы ли вы моими „Письмами к будущему другу”? Ив. Тург<енев>, я полагаю, недоволен»; а в письме к Ю. Ф. Самарину от 14 июля 1864 г. указывал: «Если досуг вам, прочтите в 186 листе „Колокола” IV письмо к будущему другу, — оно даст диапазон».

    В настоящем издании в текст внесены следующие исправления:

    пришедшим вместо: пришедшими

    Стр. 69. строка 36: вместо: приблизившегося к лагерю и ожидавшего

    Стр. 71, строка 10: не прочно не непрочно

    Стр. 86, строка 3: который вместо:

    Стр. 87, строка 14: пересилить вместо: переселить

    «Письмах к будущему другу», позволила ему коснуться широкого круга вопросов, связанных с развитием русской жизни, литературы и журналистики шестидесятых годов. В заключительном, пятом письме цикла, написанном значительно позднее, в январе 1866 г., Герцен возвращается к изложению основных принципов «русского социализма», с позиций которого он рассматривает судьбы России и Запада.

    В «Письмах» отразился решительный и полный разрыв Герцена с либералами всех толков, которые в годы наступившей реакции пошли на сближение и союз с охранителями самодержавия. Весьма знаменателен самый выбор адресата, подчеркивающий отсутствие единомышленников яз числа прежних, «ушедших» друзей. Среди них не оказалось никого, кто «желал бы что-нибудь знать», к кому бы «хотелось что-нибудь писать».

    Герцен обращается к будущему другу, способному разделить его непримиримую ненависть к существующему порядку, его борьбу за новые общественные отношения. Такими единомышленниками для Герцена вскоре стали революционные разночинцы, о которых он с симпатией отзовется в работе «Новая фаза в русской литературе»; в статье «VII лет» Герцен открыто объявит, что революционная разночинная интеллигенция и есть та среда, для которой он хочет писать, прибавив свое «слово дальних странников» к тому, чему ее учит Чернышевский «с высоты царского столба» (см. стр. 244 наст. тома).

    В этой связи большой интерес представляет оценка в «Письмах к будущему другу» так называемых «лишних людей» и их роли в развитии общественного движения в России. Она значительно отличается от топ характеристики, которую несколькими годами раньше Герцен давал «лишним людям» в статье «Very dangerous!!!» (см. т. XIV наст. изд.). Теперь он сам признает, что «”лишних людей” когда-то поэтизировали без меры», он видит в них промежуточное поколение, через кладбище которых «старцы-хранители» — декабристы — «призовут внуков на дело и укажут им путь». Говоря о трех шеренгах борцов против самодержавия, Герцен устанавливает между ними преемственную связь и утверждает, что «лишним людям тех времен <т. е. николаевских> обязано новое поколение тем, что оно не лишнее». Он видит свою задачу в том, чтоб «помирить отцов и детей», предав забвению «пограничные споры двух поколений».

    ... живет с ним черев коридор... — Имеется в виду Н. П. Огарев.

    ... предварение человека, открытое императорским почтамтом в России ~ по подорожной с будущим... — В подорожных проездных свидетельствах было означено право взять с собой любого попутчика, который обозначался в них в качестве «будущего».

    Автор сам был ~ рядовой жандармского дивизиона. — При следовании Герцена в вятскую ссылку в 1835 г. подорожная выписана была на сопровождавшего его жандарма.

    ... составить небольшую хрестоматию a la Noël et Chapsal... — Имеется в виду книга «La nouvelle grammaire française» Жана Франсуа Ноеля и Шарля Пьера Шапселя (1823 г.).

    я себя, как Лазарь, всем гноем, привезенным со с брегов счастливой Невы и благоразумной Москвы-реки. — Подразумевается евангельский образ покрытого струпьями нищего (Евангелие от Луки, гл. XVI, ст. ст. 20 — 25). Гноем Герцен называет органы русской реакционной печати.

     — То есть писаний газеты «Северная пчела».

    ... государь-редактор «Моск. вед.»... — Имеется в виду M. H. Катков. Далее приводится отрывок из статьи, напечатанной в № 283 «Московских ведомостей» от 31 декабря 1863 г.

    ...«к »... — Перифраз начальных строк монолога Димитрия Донского из одноименной трагедии В. А. Озерова (действ. I, явл. 1).

    ... эпиграф «Man kann, was man will», избранный Н. А. Полевым... — На титульном листе «Московского телеграфа», издававшегося Н. А. Полевым стоял эпиграф: «Man kann, was man will, man will, was man kann» («Можешь то, чего желаешь, желаешь то, что можешь» ).

    ... а «Моск. вед.» повторяют о том, что «прежде, нежели думать об освещении московских улиц газом ~ чтоб город имел полицию». — Из статьи, помещенной в № 265 «Московских ведомостей» от 5 декабря 1863 г.

    … «воздвиг гонения даже на малороссийские азбуки ~ Разве раскол не интрига!»... — Имеются в виду возражения С. С. Громеки («Отечественные записки», 1863, № 7, «Современная хроника России») на помещенные в «Русском вестнике» (1863, май) статьи А. Иванова «О малорусском литературном языке и об обучении на нем» и Н. С- на «Современные движения в расколе».

    ... similia similibus... — Часть латинского выражения «similia similibus curantur», означающего: «подобное излечивается подобным».

    ... Аи clair de la lune ~ Ermiloff! — «При свете луны, мой друг Катков, одолжи мне твое перо, я подписываюсь: Ермилов!». Пародия на куплет популярной французской песни неизвестного автора:

    Au clair de la lune,
    Mon ami Pierot,
    Prête moi ta plume
    Pour écrire en mot

    «При свете луны, мой друг Пьерро, одолжи мне твое перо, чтобы написать словечко»).

    Беру свежий лист «. Московских ведомостей» ~ a возмутителей выдали. — Отрывок из корреспонденции «Из Августовской губернии» за подписью Н., помещенной в «Московских ведомостях», № 5 от 8 января 1864 г.

    Развертываю статью о «Гайдаматчине»... — Далее цитируется статья К. Е. Козловского «Поляки в Заднепровской Украине в XVIII веке» («Русский вестник», 1863, № 10).

    ... идти против конфедератов. — Конфедерации — временные союзы шляхты в Польше XVI — XVIII вв. Конфедераты стремились уничтожить влияние России в Речи Посполитой, выступая под лозунгом борьбы против праваславных.

    ... польскому рейментарю... — Рейментар — занимавшийся в армии подбором лошадей.

    ... субальтерну... — Субалтерн — младший офицер роты, эскадрона, батареи в Польше.

    ... помнил казнь Гонты и пел ~ назад положили. — «Украинские народные песни, изданные Михаилом Максимовичем», М., 1834, стр. 126. В настоящем издании печатаете« в транскрипции «Колокола».

    ... маремма... — Приморская нездоровая болотистая местность на западе Италии, в провинции Гросетто.

    С «Отечественными записками» был, между прочим, года два тому назад переломчик ~ требуя небывалые казни зажигателям, тоже небывалым. — «Все и ничего» в «Отечественных записках», № 6 за 1862 г. (см. о ней в т. XVI наст. изд., стр. 232 и 431).

    Сердится Андрей Александрович... — А. А. Краевский, издатель «Отечественных записок».

    «все это крайние мнения ~ что вы режете его противника». — Герцен, пародирует обзор «Современная хроника России», где С. С. Громека писал: «Я почел бы себя несчастным, если б осужден был на рабскую верность какому-нибудь из этих политических догматов, хотя бы и самому либеральному, для меня возмутительно положение человека, обязанного, быть крайним или умеренным от головы до ног» Отечественные записки», 1862, №6, стр. 43)

    величественная масса облаков, которые можно принять за верблюда и за рыбу, как в «Гамлете»… — См. В. Шекспир, Гамлет, акт 3, сцена 2.

    ~ французскую революцию… — См. «Былое и думы», часть I, т. VIII наст. изд., стр. 64 — 65.

    ... гражданин Московского университета... — Студент Иван Евдокимович Протопопов, домашний учитель Герцена.(см. о нем в «Записках одного молодого человека», т. I наст. изд., стр. 266 — 268, и в «Былом и думах», т. VIII наст. изд., стр. 63 — 66).

    «Отеч. записок»... — «Отечественные записки» состояли из четырех главных отделов (не считая «Смеси»), каждый из которых имел свою пагинацию.

    Г-н Тургенев ~ безобразных Кукушкиных. — Цитата из статьи «Литературная летопись» («Отечественные записки», 1863, № 11 — 12, отдел «Современная хроника», стр. 92 — 93).

    флорентийских Уффициях... — Картинная галерея во Флоренции, во дворце Уффици, построенном в XVI веке.

    ... игуменью Дидро ~ нелепого обета. — См. роман Дидро «Монахиня».

    ... голый мальчик Фландрена... — Речь идет о картине французского художника Ипполита Фландрена.

    … «Записки» Ф. Вигеля в «Русском вестнике». — «Записки» Ф. Вигеля были впервые опубликованы после его смерти в «Русской вестнике» в 1856 г., в 1864 — 1865 гг. вышли отдельным изданием I — IV части, в 1865 г. — V — VII части. Далее Герцен цитирует их, не точно придерживаясь текста, но не изменяя смысла.

    ~ когда ему заказывает их Вигель. — Имеется в виду куплет из эпиграммы С. А. Соболевского, долгое время приписывавшийся Пушкину (См. С. А. Соболевский. Эпиграммы и экспромты. М., 1912, стр. 114); был опубликован в сборнике, «Русская потаенная литература XIX столетия», Лондон, 1861, стр. 91.

    Чаадаев был уверен, что он в Петербурге поднял официальное гонениие на его известное письмо. — В письме от 21 октября 1836 г. к митрополиту Серафиму Вигель назвал Чаадаева автором «философического письма». Однако донос Вигеля запоздал, дело против Чаадаева было начато раньше (см. М. К. Лемке. Николаевские жандармы и литература 1826 — 1855 гг., СПб., 1909, стр. 411 — 412).

    «Записки» честного Болтина... — Автобиографические «Записки Андрея Тимофеевича Болотова» были опубликованы в отрывках в «Сыне отечества», 1839, № 8 и 9; полностью — в «Отечественных записках», 1850 (№ 4 — 8) и 1851 (№ 1 — 5). Герцен ошибочно называет автора записок Болтиным.

    ... не VIII столетия, его знает М. П. Погодин... — Иронический намек, на труды М. П. Погодину по древней русской истории (в частности на его магистерскую диссертацию «О происхождении Руси», М., 1824).

     — Сеттлеры — поселенцы (от англ. settler).

    ... кацик... — В средней и южной Америке начальник индийского племени.

    ... до черного инженер-генерала... — Имеется в виду прадед А. С. Пушкина по материнской линии Абрам Петрович Ганнибал.

    Карл Петр Ульрих, герцог голгитинский, был наследником престола. — Сын Анны Петровны, дочери Петра I и голштинского принца, — Петр III.

    «не им, не им, а имени царскому...» — Герцен перефразирует надпись «Не нам, не нам, а имени твоему», которая, начиная с 1796 г., чеканилась на русских серебряных монетах (см. в т. XVII наст. изд. Комментарий к стр. 295).

    ... как исчезли военные поселения... — После восстания военных поселенцев Новгородской губернии в 1831 г. весь институт военных поселений постепенно стал ликвидироваться. Окончательно упразднен в 1857 г.

    Encore une étoile gui file! — «Еще одна звезда, которая померкла» — строка из припева песни Беранже «Les étoiles qui fil«(«Падающие звезды»).

    Историю о Надежде Ивановне Вигель... — Тетка Ф. Ф. Вигеля. Герцен писал о ней в «Былом и думах» (см. т. IX наст. изд., стр. 187 — 188).

    ... успокоилась в одном из них... — В доме Голохвастовых, родственников Герцена.

    умер года два тому назад в небольшом городе на Роне. — Имеется в виду Н. И. Сазонов, близкий Герцену с университетских лет. Умер в Швейцарии в 1862 г.

    В стране метелей и снегов со Лены... — Из поэмы К. Ф. Рылеева «Войнаровский».

    «Былое и думы». — См. о М. Ф. Орлове в «Былом и думах»,т. VIII наст. изд., стр. 175 — 178; оЧаадаеве — т. IX наст. изд., стр. 133 — 172.

    ... сделал портрет Чаадаева... — См. «Записки одного молодого человека» (т. I наст. изд.). В письме к старшим дочерям от 18 мая 1864 г. Герцен писал: «Ты не понимай буквально о портрете Чаадаева в Трензинском, это не был портрет, это было только художественное сходство. Трензинский — сам собой, лицо, покрывающее не одного Чаадава; это образ, созданный не с живого лица и еще меньше с лица Петра Яковлевича».

    ... чело, как череп голый»... — Из стихотворения А. С. Пушкина «Полководец».

    ... величавый старик ~ еще более блестящий, но уж иным светом... — Декабрист князь С. Г. Волконский. Арестованный в январе 1826 г., он был приговорен к смертной казни, замененной 20-летней каторгой; впоследствии срок каторги был сокращен до 15 лет. После отбытия каторги Волконский оставался на поселении в Сибири, откуда вернулся после амнистии 1856 г. В 1859 и 1860 — 1861 гг. выезжал за границу для лечения. Герцен встречался с ним в Париже в конце июня — начале июля 1861 г.

    Между виселицами на Кронверкской куртине и виселицами в Польше и Литве... — То есть от казни декабристов на Кронверкской куртине в Петропавловской крепости в 1826 г. и до подавления польского восстания 1863 г.

    ... nel largo Oceano. — «В безбрежный океан» — см. поэму Камоэнса «Лузиады», воспевающую подвиги отважных португальских мореплавателей.

    ... и его последняя книга. — Edgar Quinet. La Révolution, Paris, 1865.

     — Имеется в виду президент США в 1865 — 1869 гг. Джонсон, который в молодости был портным и даже грамоте научился. будучи уже женатым человеком.

    Восемьсот тысяч войска распущены... — После капитуляции генерала Ли, возглавлявшего в гражданской войне 1861 — 1865 гг. в США армию рабовладельческого Юга, северяне распустили войска.

    ... Нинона Ланкло... — Знаменитая французская куртизанка, умершая в глубокой старости; ее именем Герцен называет Западную Европу.

    ... между Вестфальским миром и Венским конгрессом. — Вестфальский мир (1648) — мирный договор, закончивший тридцатилетнюю войну в Германии. Венский конгресс (1815) завершил войны коалиции европейских держав против Наполеона.

    …мальтийские кавалеры... — Мальтийский орден — духовно-рыцарский орден, названный так в 1530 г. по имени острова Мальта, находившегося во владении ордена. После взятия острова Наполеоном (1798) рыцари мальтийского ордена избрали магистром ордена Павла I, которого поэтому иронически иногда называли «мальтийским кавалером».

    …ученье-то Монро и Джонсона... — Президент США в 1817 — 1825 гг. Джемс Монро провозгласил доктрину «Америка для американцев», направленную против вмешательства европейских стран в дела США; на эту же доктрину опирался президент Джонсон.

    ... убивает немейских львов... — Убийство «немейского льва» один из двенадцати подвигов мифического греческого героя Геракла.

    ... лары... — По верованиям древних римлян, души предков, покровители домашнего очага.

    ... осталась после этого ~ нравственного Фонтенебло... своя Св. Елена в Фонтенебло состоялось отречение Наполеона I от престола.

    На остров св. Елены Наполеон I был сослан после низложения.

    для него одна дверь... — Речь идет об утопическом социализме.

    ... в гостии... — Хлеб, употребляемый при причастии у католиков и лютеран.

     — Далее приводится отрывок из письма Герцена к Э. Кине от 30 декабря 1865 г.

    ... patres conscripti... — Официальный титул при обращении к собранию сенаторов в древнем Риме.

    ... написать длинное письмо в ~  — «Русский народ и социализм. Письмо к Ж. Мишле» — см. т. VII наст. изд.

    ... о другом враге». — Имеется в виду частная собственность.

    Ред.

    [21] Желания — c'est commun, vulgar <это заурядно, вульгарно> монархи, архиереи и сильные мира сего говорят в важных случаях «пожелания». Эта та известная разница Сергея и Сергия, сорочки и рубахи которую мы не раз объясняли. После Нового года государь-редактор «Моск. вед.» обратился к крепостникам разных областей своих, «к князьям, боярам, воеводам», пришедшим (письменно) за Дон отыскивать свободу крепостного права и благодарить е. в. за поддержку Муравьеве с следующими царственными словами: «Мы заключаем истекающий год изъявлением благодарности нашим читателям, которые выражение своего сочувствия подкрепляли нас в нашей деятельности и теперь напутствуют нас на дальнейший труд. Эти сотни писем, которые приходят к нам со всех концов России от людей всех классов и званий, мы сохраним как дорогое свидетельство, что деятельность наша была не бесплодна и что она действительно была органом русского общественного мнения. Никогда еще, сколько мы знаем, между газетою и обществом не установливалась такая несомненная связь, какая в настоящем году соединила «Московские ведомости» с их читателями. Мы были бы не в состоянии отвечать на каждое из этих заявлений; но мы не можем не упомянуть о некоторых полученных нами коллективных письмах. Мы благодарим дворян Пензенского уезда и чувствуем всю силу нравственного обязательства которое возлагают на нас их добрые пожелания; Рязанской губернии», и проч., и проч., и проч.

    В рескрипте, данном на днях генералу Граббе, другой государь говорит: «Павел Христофорович! Выраженные вами от лица Войска донского пожелания ‑ ну, т. е. как Катков принимает усердие своих пензяков, рязанников и проч.»

    [22] Замечание для directeur en chef <главного директора> «Отечественных записок».

    [23] муж целомудренный (лат.). — Ред.

    [24] вне общества (франц.). — Ред.

    [25] «Nord» говорит, что Бахтин работает над проектом распространения рекрутчИНЫ étoile qui file!

    [26] Как, например, Векки Чарп в «Vanity Fair». Кстати, вторые лица, набросанные, стоящие на дальнем плане, нравятся нам обыкновенно больше героев просто оттого, что автор не дает себе труда их изобретать. Это все соседи, приятели, слуги, путешествующие incognito.

    [27] фон (франц.). — Ред.

    Ред.

    [29] «Былое и думы».

    [30] выбит из колеи (франц.). — Ред.

    [31] «Записки одного молодого человека» — «Отеч. записки», 1840 — 41 гг.

    [32] научились ли вы ждать? (нем.). — Ред.

    Ред.

    [34] «Горе тому, кто тронет!..» (итал.). — Ред.

    [35] Edgar Quinet. «La Révolution».

    [36] не можем (лат.). — Ред.

    [37] Великое неизвестное (лат.). — Ред.

    — Откройте, пожалуйста!

    … Нужно же, господа, чтобы дверь была открыта или закрыта! (франц.). — Ред.

    Разделы сайта: