• Приглашаем посетить наш сайт
    Фонвизин (fonvizin.lit-info.ru)
  • VII лет

    VII ЛЕТ

    Семь лет тому назад вышел первый лист «Колокола» в июле 1857. С тех пор много раз останавливались мы, сверяя свой путь с событиями и спрашивая себя, туда ли мы идем, так ли идем? Цель наша, наши основные догматы были неизменны; задача наша та же, но способы разрешения ее должны были меняться. Мал ли, велик ли ручей, путь его зависит не от него, а от общих склонов и скатов материка.

    Но, приближаясь к семилетью, нас занимал другой вопрос, и именно — следует ли нам вообще продолжать или приостановиться и переждать пароксизм безумной реакции?

    Россия явным образом сорвалась с пути, на который попала в 1855, и несется третий год рядом преступлений и нелепостей — к ряду бедствий, которые переработаются, может быть, но, наверное, не пройдут ей даром. Рев, вой, шипенье казенного, свирепого патриотизма заглушает всякое человеческое слово. Образованная Россия оказалась гораздо больше варварской, чем Россия народная. На этом варварстве ее стали возможными ужасные дела и ужасные слова: казни в Польше, каторги в России, раненый Сераковский, вздернутый на виселицу, Чернышевский, белым днем выставленный у позорного столба, и все прочие неистовства правительства и общества.

    Пока продолжается этот «запой» кровью, для чего наша речь? С кем нам говорить, для кого писать, печатать?

    Если б не было так больно замолчать, мы замолчали бы... Замолчать — значит отвернуться, позабыть на время, — это свыше наших сил. У нас слишком много осталось любви и веры, слишком много накопилось негодования и ненависти, чтоб молчать. В душе нет мира и покоя; нет ни безучастья, ни отчаяния, наконец, после которого человек опускает руки и ждет, скоро ли упадет завеса.

    Прошлое обязывает. Мы имели довольно голоса и смелости, чтоб начать речь... мы ее продолжали середь рукоплесканий сверху и снизу — надобно иметь дух продолжать ее, пока пьяные отрезвятся. Продолжать для того, чтоб не умолк последний протест, чтоб не заглохло угрызение совести, чтоб не было вдвое стыдно потом, чтоб иной раз опять выжечь клеймо позора на узком лбе палачествующего правительства, обнищавшего дворянства и шпионствующей журналистики.

    Итак, наш звон по-прежнему будет сзывать живых до тех пор, пока они придут или мы убедимся, что их нет.

    Не ждали мы, начиная нашу пропаганду, что придем к такому страшному времени, что будем в необходимости так говорить, — но разве кто-нибудь ждал?

    В 1855 и в 1857 г. перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем — в правительстве, в литературе, в обществе, в народе. Много было неловкого, неискреннего, смутного, но все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны — к гласности, страна крепостного рабства — роптать на ошейник. Правительство делало, как иерусалимские паломники, слишком много нагрешившие, три шага вперед и два назад, один все же оставался. Партия дураков, партия стариков была в отчаянии, крепостники прикидывались конституционными либералами...

    С половины 1862 г. ветер потянул в другую сторону. На неполное освобождение крестьян потратились все силы правительства и общества — и заторможенная машина двинулась назад.

    Мы спрашиваем всех деятелей, явившихся после смерти Николая, от Константина, Горчакова и Суворова до братьев Милютиных, пусть они скажут, положа руку на сердце; предвидел ли из них кто-нибудь кровавую грязь, в которую Россия въехала по ступицу всеми четырьмя колесами благодаря таким кучерам, как Муравьев, и подстегивающим лакеям, как Катков?

    Предвидели ли они, что смертная казнь сделается у нас ежедневным, обыкновенным делом, что военнопленных будут расстреливать, что раненых будут вешать, что будут в день казнить по шести человек по приказу какого-нибудь ничтожного генерала?[90]

    Что за тайно напечатанный листок юношеских мечтаний и теоретических утопий будут ссылать на каторжную работу и вечное поселение — людей молодых, честных, чистых, бее уважения к их таланту, к их непорочному имени?

    Что у нас будут закрывать школы за то, что ученики не хотят целовать руку попу?

    Что у нас разовьется литература доносов и она сделается литературой дня, что язык журналистов оподлеет до языка перебранивающихся будочников и жандармов, что мы, развертывая газету, переходим в переднюю III отделения и в канцелярию съезжего дома?

    Что Муравьев, которым гнушалась вся Россия и сам государь, сделается героем и что его в Москве будут сравнивать о; Ермоловым и Суворовым, а в Петербурге носить на креслах, что Катков будет выгонять сенаторов из Английского клуба и серьезно принимать себя за будущего Сперанского?

    Нет, этого никто не мог предвидеть. Ужасы, от которых сердце обливается кровью и занимается дух, делались и при Николае сплошь да рядом. Забитое и трусливое общество молчало, не показывало участия, лгало на себя сочувствие, но аплодировало. Своекорыстные исполнители делались холодными палачами. Теперь общество рукоплещет, палачи казнят с горячностию, делаются виртуозами, идут далее приказа.

    Мы не можем привыкнуть к этой страшной, кровавой, безобразной, бесчеловечной, наглой на язык России, к этой литературе фискалов, к этим мясникам в генеральских эполетах, к этим квартальным на университетских кафедрах, к этим робеспьеровским трикотезам Зимнего дворца, старым, седым, беззубым девкам и бабам, к этим Катковым в юбке и Аскоченским в кринолинах, с их просвирками, вынутыми за здравие Михаила Николаевича, безобразными образами, посланными ему в благословение, — к этим волчицам без молока, без Ромула и Рема, которые перенесли ревность диких самок в любовь к отечеству.

    Ненависть, отвращение поселяет к себе эта Россия. От нее горишь тем разлагающим, отравляющим стыдом, который чувствует любящий сын, встречая пьяную мать свою, кутящую в публичном доме.

    ... Зачем, Россия, зачем твоя история, шедшая темными несчастьями и глухою ночью, должна еще идти водосточными трубами? Зачем на другой день после освобождения, когда ты могла миру в первый раз от роду, с радостно поднятой головой, показать, какое руно сохранила ты, бедная, под розгами помещика, под палкой полиции, под царским кнутом, — зачем ты дала себя стащить в эту канаву, в эту помойную яму? Терпи теперь, народ русский, на чужом пиру похмелье, неси на могучих плечах твоих, как богатырь-каторжник в одной сказке[91], темными, длинными, гадкими, вонючими, скользкими, ледящимися переходами твоего будущего сына. Ты один выйдешь чист. Лишенный досуга мысли, ты не повинен в ими избранном пути, тебе насильно брили лоб, насильно дали ружье, и ты пошел, бессмысленно слушаясь, убивать и грабить с голода. Только ты не кичись этим — на том же основании право и море, утопившее корабль, и волк, заевший путника...

    Ну а вы, не-народ, опора нынешнего порядка дел, отцы отечества, интеллигенция, цивилизация, прочные интересы, демократическая шляхта, командиры и учители... вы ведь не достойны участи каторжника, вы же ничего не несете — вы уж так и оставайтесь. С. -петербургский обер-полицмейстер и николаевский генерал-адъютант Кокошкин, ваш Курций, дал вам прекрасный пример...

    Так вот до чего выработались вы в полтора века дрессировки, купленной потом, голодом, холодом целого народа, рубцами на его спине?.. Так этому-то вас научили немцы, академии, корпуса, университеты, лицеи, институты, смольные монастыри, гувернеры, гувернанты? Видно, конюшня родительского дома учила красноречивее, видно, натура холопа-рабовладетеля не так легко затыкается за пояс французской грамматикой? Поздравляем вас, на вашей улице праздник, только он необыкновенно короток. Вы даже того не сообразили, что в комнату, а попали в другую; вы не знаете, кому вы подали руку, вы никогда не были разборчивы, а только надменны. Вы не узнали Емельяна Пугачева, одетого не Петром III для службы народу, а квартальным надзирателем для царской службы... Вы еще не подумали, что значит голштино-аракчеевская, петербургски-царская демократия, скоро почувствуете вы, что значит красная шапка на петровской дубинке. Вы? погибнете в пропасти, которую роете вместе с будочниками, и на вашей могиле с деревянным крестом (мраморов будет не на что ставить) посмотрят друг другу в лицо — сверху лейб-гвардии император, облеченный всеми властями и всеми своевольями в мире, снизу закипающий, свирепеющий океан народа, в котором вы пропадете без вести.

    Кто кого сглазит?

    Мы догадываемся, но не знаем. Вот что касается до вас, то бога ради не подумайте, что нам вас жаль. Помилуйте. Вам пора сойти со сцены, вы свое сделали; сделали вы нехотя, и за то вам нет уважения, сделали вы думая только о себе, и за то нет вам благодарности. Вы были той пустой средой, тем прозрачным проводником, которым свет западной науки осветил нашу темную жизнь, — дело сделано и пойдет без вас. Вы, как воздух, пропуская лучи, не захватили себе света — увидели другие и знают теперь, что у нас есть в хате и чего недостает. Эти другие пойдут работать, а вы прощайте. Только зачем вы так скверно гниете?

    Вместо того чтоб со слов квартальных демократов и демагогов III отделения ругать польское дворянство, вы, милые крепостники вчерашнего дня, поучились бы у них честной кончине. Какое прошедшее не искупится таким принесением себя на жертву. Их очистительный, примирительный подвиг пойдет из века в века, будя юношу и мужа и заставляя биться всякое благородное сердце. Ну а вас, демократическая аристократия, чем поминать, чем вы искупаете вашу чужеядную жизнь, ваше пиявочное существование?.. За что вас пожалеть? За то ли, что Иоанн Грозный вас пилил, а вы ему пели псалмы? За то ли, что до Петра вас из-за осударева стола водили постегать за местничество и вы выпоронные приходили доедать курей верченых и пироги пряженые? За то ли, что после Петра вас, снём рубаху, били батожьем, а вы целовали его державную руку, а потом руку конюха Бирона и его немцев, а когда пришел немец, которому сдуру вас стало жаль и он не велел вас бить, так вы его отравили и задушили в Ропше? За то ли, что деды ваши при Николае плясали у него на коронации, когда их сыновья шли скованные на каторжную работу? Разве за этих сыновей?

    Но что же сказать о их сыновьях?

    У них не было их, у них были приемыши, им они и оставили наследство. Они его оставили той среде, с которой подымается и растет на свет Новая Россия, дело развития народного быта из неустроенных элементов его — зрелой мыслью и чужим опытом. Она должна спасти народ русский от императорского самовластия и от него самого. Ее не тяготит ни родовое имущество, ни родовое воспоминание, в ней мало капиталов и вовсе нет привязанности к существующему. Она стоит свободная от обязательств и исторических пут.

    Предшественником ее был плебей Ломоносов, могучий объемом и всесторонностью мысли, но явившийся слишком рано. Среда, затертая между народом и аристократией, около века после него билась, выработывалась в черном теле. Она становится во весь рост только в Белинском и идет на наше русское крещенье землею на каторгу в лице петрашевцев, Михайлова, Обручева, Мартьянова и пр. Ее расстреливают в Модлине и разбрасывают но России в лице бедных студентов, ее, наконец, — эту новую — Россия подлая показывала народу, выставляя Чернышевского на позор.

    Среда пестрая, хаотическая, среда брожения и личного выработывания, среда алчущая и неудовлетворенная, она состоит из всего на свете — из разночинцев и поповских детей, из дворян-пролетариев, из приходских и сельских священников, из кадет, студентов, учителей, художников; в нее рвутся пехотные офицеры и иной кантонист, писаря, молодые купцы, приказчики... в ней образцы и осколки всего плавающего в России над народным раствором. Вступая при новом брожении в иные химические соединения, они всплывают из народа и распускаются в нем. Это почва зародышей, засеянное поле, на удобрение которого пойдут гниющие и разлагающиеся верхи,

    Удар за ударом бьет эту среду, она побита наголову, но дело не побито, оно меньше побито, чем 14 декабря, плуг пошел дальше и глубже. Зерна царского посева не пропадают на каторге, они прорастают толстые тюремные стены и снегом по крытые рудники.

    Для этой новой среды хотим мы писать и прибавить наше слово дальних странников — к тому, чему их учит Чернышевский с высоты царского столба, о чем им говорят подземные голоса из царских кладовых, — наша святая обитель, наша печальная Петропавловская Лавра на Неве.

    Середь ужасов, нас окружающих, середь боли и унижений нам хочется еще и еще раз повторить им, что мы с ними, что мы живы духом... и не хотим больше ни исправлять неисправимых, ни лечить неизлечимых, а хотим вместе с ними работать над отысканием путей русского развития, над разъяснением русских вопросов.

    Печатается по тексту К, л. 187 от 15 июля 1864 г., стр. 1533 — 1535, где опубликовано впервые, с подписью: И — р. «Колокола». Автограф неизвестен.

    Статья Герцена подводила итоги социально-политической эволюции русской либеральной интеллигенции в сторону реакции. Если в годы общественного подъема Герцен пытался объединить вокруг «Колокола» все оппозиционные силы, готовые так или иначе способствовать освобождению крестьян от крепостной зависимости и печатного слова от цензуры, а также демократизации государственного управления, если тогда он обращался, прежде всего, к передовым представителям дворянства, то события трех последних лет, от начала «освобождения» и до господства полицейской журналистики, показали ему классовую сущность дворянской интеллигенции. Герцен, по собственному признанию, больше не хочет«исправлять неисправимых», «лечить неизлечимых». Они свое дело сделали — сделали нехотя и корыстно, и недостойны ни уважения, ни благодарности. Теперь он обращается к «пестрой, хаотической» среде выходцев из народа, предшественником которой называет Ломоносова, к новой России, «закаленной в нужде, горе и унижении, тесно связанной жизнью с народом, образованием с наукой», объявляя, что именно для этой среды и будет писать «Колокол» и вместе с ней искать пути русского развития.

    Если еще недавно Герцен видел в либеральной дворянской интеллигенции шеренгу, промежуточную между декабристами и разночинцами, то теперь он объявляет, что у декабристов не было сыновей и что их наследниками являются «приемыши» — разночинцы, которые и продолжаю! дело своих идейных предков. «Мы с ними, <...> мы живы духом», — заключает Герцен.

    «молодая эмиграция». Н. И. Утин в письме к Огареву от 25 июля 1864 г. писал: «... статьи как „За семь лет” — статьи, подобной которой по своей силе и, главное, по своей категоричности (а это самое главное) мы еще не читали, и в качстве юных друзей радостно приветствуем Александра Ивановича за нее» (ЛН, т. 62, стр. 666). Характерен отклик на эту статью и Е. В. Салиас в ее письме к Огареву от 31 июля 1864 г.: «Великолепная, достойная пера Герцена статья „7 лет”. Редко мне что в душу вошло, впилось, как эти строки, огнем и скорбию написанные, искренние, из сердца до сердца идущие. Спасибо, спасибо ему» (ЛН, т. 61,. стр. 834).

     — Подразумевая под «камнем» Николая I, похороненного в соборе Петропавловской крепости, Герцен использует евангельскую легенду о камне, которым была прикрыта дверь гроба Иисуса и который в день его воскресения был отвален сошедшим с небес ангелом (Евангелие от Матфея, гл. 28, ст. 2).

    Смертная казнь введена помимо Свода, каким-то задним крыльцом в уголовное законодательство. — В России смертная казнь была отменена указами Елизаветы Петровны от 1753 и 1754 гг.; вновь введенная при Екатерине II, смертная казнь по своду законов 1832 г. допускалась за государственные преступления. Однако во время польского восстания последние трактовались весьма расширительно, и смертная казнь стала массовым явлением.

    ... тайно напечатанный листок... — Имеется в виду прокламация«К молодому поколению» Н. В. Шелгунова и М. Л. Михайлова.

    ... и что найдутся звери, которые предложат в Акатуееске селюлярную тюрьму? — Акатуевская каторжная тюрьма (находилась более чем в 600 км от Читы) — тюрьма с особо жестоким режимом для политических заключенных, существовала с 1832 г. Целюлярный — клеточный.

     — См. в наст. томе статью «Школа правоведения».

    ... что его в Москве будут сравнивать с Ермоловым и Суворовым... — См. в наст. томе заметку «Ссылка А. П. Ермолова в Муравьевы».

    ... в Петербурге носить на креслах. — См. комментарий к стр. 225.

    ... что Катков будет выгонять сенаторов из Английского клуба... — См. в наст. томе статью «Наши прогрессы».

    ... робеспьеровским трикотезам Зимнего дворца... — См. комментарий к стр. 40.

     — Герцен иронически называет С. А. Кокошкина, о котором ходили слухи, что он умер, провалившись в помойную яму, Курцием по имени легендарного римского гражданина Марка Курция (362 до н. э.), бросившегося в пропасть, раскрывшуюся на форуме, чтобы спасти родину.

    ... шли в комнату, а попали в другую... — Перифраз слов Софьи из «Горе от ума» А. С. Грибоедова (действ. 1, явл. 4).

    ... немец, которому сдуру вас стало жаль и он не велел вас бить, так вы его отравили и задушили в Ропше? — Имеется в виду Петр III. В период своего недолгого царствования (с 15 ноября 1761 г. по 5 июля 1762 г.) Петр III освободил дворян от обязательной государственной службы; после переворота и провозглашения Екатерины самодержавной императрицей был отправлен во дворец Рошпу и задушен гвардейскими офицерами.

    ... расстреливают в Модлине... — Имеется в виду расстрел в крепости Модлин офицеров Арнгольдта, Сливицкого и Ростковского 16 июня 1862 г.

    [90] «В газету (Голос» пишут из Иркутска, что там двое ссыльных и три крестьянина, дети каторжных, зарезали целое семейство бурят, а чтобы спрятать концы в воду, сожгли юрту зарезанных. Злодеев отыскали и схватили. Их судили военным судом по полевому военному » Четверо из преступников приговорены к расстрелянию, а пятый сослан в каторжную работу». После Петра I и Бирона ничего подобного не видала Россия. Кровь льется царскими палачами, как вода. Казни, к которым, скрепя сердце, едва осмеливалась прибегать Екатерина II, от которых сдерживался сам Николай, теперь совершаются ежедневно. Смертная казнь введена помимо Свода, каким-то задним крыльцом в уголовное законодательство. Какое полевое военное положение во время мира, зачем Сибирь в осадном положении?

    [91] Жан Валжан, Гюго.

    Разделы сайта: