• Приглашаем посетить наш сайт
    Маяковский (mayakovskiy.lit-info.ru)
  • Письма к противнику

    ПИСЬМА К ПРОТИВНИКУ

    ПИСЬМО ПЕРВОЕ

    Сегодня первое тихое утро после свиданья с вами и ряда наших разговоров. Я перебрал слышанное от вас и старался, насколько мог, спокойно обдумать и привесть в порядок сказанное вами. Мы как-то сбиваемся на генерала Ли и генерала Гранта, служа оба двум распавшимся частям одного целого; мы, как они, ничего не уступаем и, как ни меняем позиции, все находимся во враждебном положении. Мне кажется, что с нами может случиться то же, что с ними почти наверное будет, т. е. что мир заключат другие за спиной нашей, пока мы будем продолжать старую войну.

    Принимаясь за перо, я не имею притязания вас победить, ни предчувствия быть побитым вами; но полагаю, что если мы и не дойдем до общего пониманья, то все же не будет бесполезно определеннее высказаться. В два последних года все понятия и оценки, все люди и убеждения так изменились в России, что не мешает напомнить друзьям и противникам, кто мы. Пусть одни хвалят, другие бранят, зная, кого они гладят по голове и кого бьют.

    Я вас слушал честной добросовестно, но вы не убедили меня, и это не личное упрямство и не упорство партии. Объективная истина для меня и теперь так же свята и дорога, как во времена юных споров и университетских препинаний. Мне не надобно было внешнего побуждения, чтоб заявить в пятидесятых годах, насколько я ошибался в споре с нашими славянами, и я не очень испугался западных авторитетов, обличая и уличая их революционную несостоятельность, так, как она мне раскрылась в 1848 г.

    Ваше оправдание тому, что в России теперь делается, я решительно отвергаю. Из глубины моей совести, из глубины моего сердца подымается крик протеста и негодования против казней в Польше, против террора в России, против мелких преследований и добиваний после победы, и, само собой разумеется, еще больше против всякого посягательства их оправдывать. Защищающие дикую расправу правительства «из высших государственных интересов» берут на себя страшную ответственность за растление целого поколения. Оправдание того, что делается в России, не в смысле объяснения причин, а в смысле сочувствия и солидарности, ниспровергает всякое простое, прямое человеческое пониманье, всякую нравственность и тем больше оскорбляет, что оно вовсе не нужно. Дикая сила имеет верх, и того с нее довольно; какие оправдания нужны напору стихий, сибирской язве, наводнению?

    Это я должен был заявить с самого начала, об остальном я готов рассуждать с вами. Тут я не сделаю ни одной уступки и не имею права. Я не настолько религиозен, чтоб с холодной улыбкой шагать через трупы и назидательным взглядом укора провожать мучеников мысли и преданности на виселицу и каторгу.

    Затем мне хотелось бы также в самом начале указать, в чем мы согласны. Если б у нас не было ничего общего, то о чем же нам было бы говорить? Мы махнули бы друг на друга рукой и пошли бы один в свою сторону, другой в свою.

    Действительно, трудно себе представить двух человек, которых весь нравственный быт и строй, все святое святых, все идеалы и стремления, все упования и убеждения были бы до такой степени противуположны, как у меня с вами... мы люди разных миров, разных веков, и при всем том и вы и я служим одному делу, преданы ему искренно и такими признаем друг друга.

    Разными путями дошли мы до одной точки, в которой согласны. Я знаю, что вы не допустите возможности не одинаким образом доходить до истины, но факт против вас. почти все истины открывались путем ломаным, кривым, фантастическим; однажды сознанная истина освобождается от случайных эмбриогенических путей и получает не только признание помимо их, но и примыкает к методе — вместо личного, относительно случайного проселка, она потом создает свой логический, широкий путь.

    Нас занимающий вопрос не в теории и не в методе, нас занимает практическая, прикладная сторона его. Дело для нас не в точке отправления, не в личном процессе, не в диалектической драме, которыми мы отыскиваем истину, а в том, истинна ли истина, которая стала нашей плотью и кровью, нравственным основанием всей жизни и деятельности, и верны ли пути, которыми мы осуществляем ее. Что слово драма или роман идут к процессу развития живых учений, это мы знаем по опыту. Вспомните борьбу славянофилов с нами в сороковых годах и сравните ее с тем, что теперь делается. Два противуположные стана, как два бойца, переменили в продолжительном состязании место, перемешали оружия. Славянофилы сделались западными террористами, защитниками немецких государственных идей — а часть западников (и мы в том числе),отрекаясь от salus populi[105] и кровавого прогресса, стоим за самоправность каждой области, за общину, за право на землю. При этом кружении, при этом обмене сторон и оружий осталась неизменной та точка, около которой совершилось все это. Мое воззрение отчасти вам известно, я думаю, что знаю ваше, а потому точку определить не трудно. Господствующая ось, около которой шла наша жизнь — это наше отношение к русскому народу, вера в него, любовь к нему (которую я так же, как и «День», не смешиваю с больше и больше ненавистной мне добродетелью патриотизма) и желание деятельно участвовать в его судьбах.

    Любовь наша не только физиологическое чувство племенного родства, основанное исключительно на случайности месторождения, она, сверх того, тесно соединена с нашими стремлениями и идеалами, она оправдана верой, разумом, и потому она нам легка и совпадает с деятельностью всей жизни.

    Для вас русский народ преимущественно народ православный, т. е. наиболее христианский, наиближайший к веси небесной. социальный, т. е. наиболее близкий к осуществлению одной стороны того экономического устройства, той земной веси, к которой стремятся все социальные учения.

    Не мы перенесли на народ русский свой идеал, и потом, как это бывает с увлекающимися людьми, сами же стали им восхищаться, как находкой. Мы просто встретились. События последних годов и вопросы, возбужденные крестьянским делом, открыли глаза и уши слепым и глухим. С тех пор, как огромная северная лавина двинулась и пошла, что б ни делалось, даже самого противуположного в России, она идет от одного социального вопроса к другому.

    Социалист я не со вчерашнего дня. Тридцать лет тому назад я высочайше утвержден Николаем Павловичем в звании социалиста — cela commence à compter[106]. Через двадцать лет я напомнил об этом его сыну в письме, которое вы знаете, и через десять других говорю вам, что я решительно не вижу выхода из всеобщего импаса[107] образованного мира, кроме старческого обмиранья или социального переворота — крутого или идущего исподволь, нарастающего из жизни народной или вносимого в нее теоретической мыслью — все равно. Вопрос этот нельзя обойти, он не может ни устареть, ни сойти с череды, он может быть оттерт, заставлен другими, но он тут, как скрытая болезнь, и если он не постучится в дверь, когда всего меньше думают, то постучится смерть.

    Политическая революция, пересоздающая формы государственные, не касаясь до форм жизни, достигла своих границ, она не может разрешить противуречия юридического быта и быта экономического, принадлежащих совершенно разным возрастам и воззрениям, — а оставаясь при их противуречии, нечего и думать о разрешении антиномий, и прежде существовавших, но теперь пришедших к сознанию — вроде безусловного права собственности и неотрицаемого права на жизнь, правомерной праздности и безвыходного труда... Западная жизнь, чрезвычайно способная ко всем развитиям и улучшениям, не касающимся первого плана ее общественного устройства, оказывается упорно консервативной, как дело доходит до линии фундамента. Феодально-муниципальное устройство его стоит твердо и втесняет себя уж не как разумный или оправданный факт, а как существующий и привычный. За городовым валом своим он не боится сельской нищеты и полевого невежества окружающих его. Против оторванных от земли, против номадов цивилизации, сражающихся с голодной смертью, он защищен — армией, судом, полицией. Внизу — готизм, католицизм, пиетизм и детское состояние мозга. На вершинах — отвлеченная мысль, чистая математика революции, стремящаяся примирить безумие существующего с разумом водворяемого компромиссом между готизмом и социализмом. Этот half-and-half[108] и есть мещанское государство.

    Когда я спорил в Москве с славянофилами (между 1842 и 1846 годами), мои воззрения в основах были те же. Но тогда я не знал Запада, т. е. знал его книжно, теоретически, и еще больше я любил его всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам. Видя, как Франция смело ставит социальный вопрос, я предполагал, что она хоть отчасти разрешит его, и оттого был, как тогда называли, западником. Париж в один год отрезвил меня — зато этот год был 1848. Во имя тех же начал, во имя которых я спорил с славянофилами за Запад, я стал спорить с ним самим.

    Обличая революцию, я вовсе не был обязан переходить на сторону ее врагов — падение февральской республики не могло меня отбросить ни в католицизм, ни в консерватизм, оно меня снова привело домой.

    Стоя в стану побитых, я указывал им на народ, носящий в быте своем больше условий к экономическому перевороту, чем окончательно сложившиеся западные народы. Я указывал на народ, у которого нет тех нравственных препятствий, о которые разбивается в Европе всякая новая общественная мысль, а, напротив, есть земля под ногами и вера, что она его.

    И вот пятнадцать лет я постоянно проповедую это. Слова мои возбуждали смех и негодование, но я шел своей дорогой. Пришла Крымская война, смех заменился свистом, клеветой... но я шел своей дорогой. По странной иронии мне пришлось на развалинах французской республики проповедовать на Западе часть того, что в сороковых годах проповедовали в Москве Хомяков, Киреевские... и на что я возражал.

    Год тому назад я встретил на пароходе между Неаполем и Ливорной русского, который читал сочинения Хомякова в новом издании. Когда он стал дремать, я попросил у него книгу и прочел довольно много. Переводя с апокалиптического языка на наш обыкновенный и освещая дневным светом то, что у Хомякова освещено паникадилом, я ясно видел, как во многом мы одинаким образом поняли западный вопрос, несмотря на разные объяснения и выводы. Патологическое описание Хомякова верно, но из этого не следует, что я согласен с его теорией и с его объяснениями зла. То же самое в его оценке бытовых элементов русской жизни, на которых возникает наше развитие. Хомяков, например, полагает, что вся история Запада, т. е, почти вся у нас берут во двор немецких принцесс при перемене одного христианского исповедания на другое. Я считаю, что такие длинные, хронические болезни далеко не излечимы такими простыми, симпатическими (как говаривали встарь) средствами, ни таким гомеопатическим вышибанием клина клином. Вообще я ни прежде, ни теперь не мог понять, отчего все христианство за стенами восточной церкви не христианское и отчего Россия представляет учение о свободе (разумеется, не на практике...), а Запад — учение, основанное на необходимости. Это становится еще темнее, читая католические любезности той же пробы насчет схизматиков...

    ... На этом месте меня застало ваше письмо... Оно изменяет температуру. Из вашего письма и из его сильного одушевления я вижу, что был совершенно прав, «отмахиваясь» от богословско-метафизической контроверзы. Я знал, что она не приведет к добру и не принесет того огня, который светит и греет, а раздует тот, которым жарили еретиков и неверующих.

    Делить людей на агнцев и козлов — дело не хитрое и не новое; ставить в одну категорию всех людей религиозных и преимущественно православных, а в другую всех остальных и преимущественно материалистов — легко. Жаль только, что это деление имеет один важный недостаток — полнейшую неверность в практике. Вам, как всем идеалистам и теологам, это все равно, вы строите мир a priori, вы знаете, какой он должен быть по откровению, — ему же хуже, если он не такой, какой должен быть! Если б вы были просто наблюдатель, вас остановили бы факты, противуречащие вашему мнению, они заставили бы вас возвратиться к перебору начал и решить, история ли и жизнь нелепы, или учение ложно. Уверенные в непогрешительности учения, вы шагаете через. Что вам за дело, что возле мартилога христианства — мартилог революции! История вам указывает, как язычники и христиане, люди не верившие в жизнь за гробом и верившие в нее, умирали за свое убеждение, за то, что они считали благом, истиной или просто любили... а вы все будете говорить, что человек, считающий себя скучением атомов, не может собою пожертвовать; а человек, который считает свое тело искусными, но презренными ножнами души, жертвует собой по праву, несмотря на то, что история вовсе не доказывает, чтоб материалисты 93 года были особенные трусы, а верующие по ремеслу — попы, монахи — были бы (кроме Польши) особенно падки на самоотвержение и героизм. Дело в том, что все эти первые мотивы и метафизические миросозерцания вовсе не имеют такого решительного и резкого влияния на характер и действия, как вы полагаете. Большое счастие, что голод и жажда развиваются прежде, чем человек обдумает, стоит ли кормить ничтожные атомы и достойно ли поить презренные ножны. Привычка сделана, и еда идет своим чередом, а трансцендентальная психология своим. Матери не нужно ни религии, ни атеизма, чтоб любить своего ребенка; человеку вообще не нужно ни откровений, ни сокровений, чтоб быть привязанным к своей семье, своему племени и, если случится, вступиться за них; а кто вступается, тот иной раз ложится костьми — из ничтожных ли атомов они или из творческого вовсе ничего, это все равно.

    Обо всем этом можно наговорить бездну интересных вещей, бездну вещей давно сказанных, не говоря ни слова о русском вопросе, который меня занимает гораздо больше этих безвыходных параллелей, в которых можно биться до конца жизни, не двигаясь ни на шаг и не выплывая на берег.

    Вы находите, например, непоследовательным, что человек не верующий в будущую, жизнь, вступается за настоящую жизнь ближнего. А мне кажется, что только он и может дорожить временной жизнию своей и чужой; он знает, что лучше этой жизни для существующего человека ничего не будет, и сочувствует каждому в его самохранении. С теологической точки зрения смерть представляется совсем не такой бедой; религиозным людям была нужна заповедь «не убей», чтоб они не принялись людей спасать от греховного тела, смерть, собственно, одолжает человека, ускоряя его вечную жизнь. Грех убийства состоит вовсе не в акте плотоумертвления, а в самовольном повышении пациентов в высший класс. Наши вешающие генералы с религиозной точки легко оправдываются, они отсылают подсудимых в высшую инстанцию, там они могут оправдаться и чем невиннее окажутся, тем лучше будет их судьба. Вы дивитесь, почему мы дорожим так кровью, будучи «материалистами» (я для вас повторяю это слово, оно и не выражает дела и очень школьно), — из этого ясно, что вы, с вашей точки, имеете полное право сострадания, — отчего же вы им не пользуетесь? Отчего я в ваших словах, в вашем письме не видал ни одного слова участья и состраданья к казнимым, к идущим на каторгу? Почему вы думаете, что все это виновные, как будто бывают тысячи виновных, как будто в числе казнимых нет людей, чисто преданных своему делу?.. Да и, наконец, если б все были виноваты, кто же за их вину вас-то наказал безучастьем к судьбам их? Отчего вы вообще гораздо-больше заняты определением вменений, наказаний, чем оправданием обвиняемых?

    Вы меня даже спрашиваете, какими нравственными наказаниями я заменяю телесные и не телесные ли наказания тюрьма, ссылка и пр., как будто я когда-нибудь брался, как князь Черкасский, находить детские или старческие, светские или духовные розги и их эквиваленты? Из того, что я говорил о нелепости, о гнусности полосовать человеку спину за прошлый: поступок, не следует вовсе, что я тюрьму считаю умной и» рациональной, а штраф справедливым.

    — «Хотите уничтожения холеры?» — Без сомнения.

    — «Но какой же заразой ее заменить? И легче ли будет новая зараза?» — Такого вопроса ни один доктор не разрешит.

    Розги и тюрьмы, грабеж судом выработанного и насильственная работа виновного — все это телесные наказания » могут быть только заменены иным общественным устройством.

    Материалист Оуэн не искал ни преступников, ни наказаний, ни уравнений между кандалами и побоями, а думал, как найти такие условия жизни, которые не наводили бы людей на преступления. Он начал с воспитания; испуганные безнаказанностью детей, пиетисты закрыли его школу.

    Фурье попытался самые страсти, причиняющие в своем необузданном и вместе с тем стесненном состоянии все преступные взрывы и отклонения, направить на пользу общества — в нем заметили одну смешную сторону...

    Целые страны существуют без телесных наказаний, а у нас еще ведут контроверзу о том, сечь или не сечь. Если сечь — чем сечь? Если не сечь — сажать ли на цепь или в клетку?.. Что лучше — розга или клетка?.. Какова клетка, какова розга? Детская розга хороша, а детская клетка никуда не годится.

    «Уничтожение наказаний невозможно», — скажете вы с точки зрения религии, которая сделала себе специальностью все прощать, все прощать. Может быть — но ведь из этого не следует, что наказания надобно выдавать за правду, а за то, что они есть — за печальную необходимость, за несчастное последствие. О самих вменениях хлопотать нечего, они найдутся. Пока будет судейское ремесло, пока останется кровавый кодекс общественной мести и средневековое невежество масс, хирург правосудия — палач — не умрет без работы.

    Но оставимте, наконец, все эти общие диссертации, я еще раз «отмахиваюсь» от них и перехожу к нашим домашним делам.

    ПИСЬМО ВТОРОЕ

    Вы строго нас судите. «Ваша пропаганда, — говорите вы, — подействовала на целое поколение, как гибельная, противуестественная привычка, привитая к молодому организму, еще не успевшему сложиться и окрепнуть. Вы иссушили в нем мозг, ослабили нервную систему и сделали его не способным к сосредоточению, выдержке и энергической деятельности... Причина всему этому злу — отсутствие почвы, заставляющее вас продолжать без веры какую-то революционную чесотку, по старой памяти».

    Что у нас есть и даже отчасти общая с вами, я вам сказал. Мы на нашей почве, очень реальной, стоим очень реально; почва обыкновенно бывает под ногами; у вас есть другая над головой; вы богаче нас, но, может, поэтому земные предметы вам представляются обратными.

    Что касается до «чесотки», об ней поговорим после, а теперь позвольте вас спросить: да в самом ли деле у нового поколения иссушен мозг и ослаблена нервная система, в самом ли деле оно не способно к выдержке и энергии? Я ставлю сильный вопросительный знак.

    Как бы нам, старикам, не пришлось себя винить в противустественных привычках, вместо молодого поколения? И вы и мы по положению, по необходимости были рефлектерами, резонерами, теоретиками, книжниками, тайнобрачными супругами наших идей. Все это было уместно, необходимо после перелома русской жизни в 1825 году; надобно было сойти поглубже в себя, добраться до какого-нибудь света, все это так — но энергией, но делом, но мужеством мы мало отличились. Вы скажете, что, когда нет войны, нет и случая показать свою военную отвагу, — без сомнения, но нечего же и бросать каменья в юношей, рвущихся на бой,- за то, что они пошли слишком задорно и, главное, не дочитали своих учебников. История и география вещи хорошие, но за их незнание нельзя предавать целое поколение проклятию и, разодравши сертуки наши, с злобной радостью видеть, когда его посылают на каторгу. В 1812 году мальчики шли на войну, и никто не бранил их за то, что они, не кончив курса, брали георгиевские кресты. Невежество — там, где оно не роковая необходимость, а следствие лет и небрежности, — я, конечно, ненавижу не меньше вашего; но, во-первых, я желал бы знать, что вы разумеете под невежеством? Изучение филологии, классическое образование составляли прежде все образование; теперь больше других специалистов; теперь больше занимаются естественными науками. А во-вторых, есть в истории народов полосы, в которые пульс усиливается и мешает обыкновенному строю, в котором все кругом колеблется, изменяется, другие потребности овладевают умами, чем во времена застоя, и увлекают их. Россия явным образом в этом положении с Крымской войны. Спокойно, кабинетно заниматься вряд было ли возможно не только молодежи, но и седым головам.

    Нам учиться был страшный досуг. Мы, кроме книги, ни за что и не брались, мы удалялись от дела, оно было или так черно или так невозможно, что не было выбора; люди, как Чаадаев, как Хомяков, исходили болтовней, ездили из гостиной в гостиную спорить о богословских предметах и славянских древностях. Мы все были отважны и смелы только в области мысли. В практических сферах, в столкновениях с властью являлась большей частию несостоятельность, шаткость, уступчивость. Хомякову было за сорок лет, когда ему Закревскивский велел обриться, и он обрился. Бывши под следствием в 1834 году, я скрывал свои мнения, мои товарищи тоже. Не знаю, что скажут другие бывшие по крепостям и призываемые в III отделение, но мне кажется, что после декабристов до петрашевцев все лыняли. Самая революционная натура николаевского времени, Белинский, и он был сведен на эстетическую критику, на Гегелеву философию и дальние намеки.

    Все печально сидело по щелям, читало книги, писало, и, по большей части украдкой, показывало потом статьи. Вдруг, когда всего меньше ждали, в петровском тюремном корабле открылась течь. Обезумевший шкипер первый растерялся и умер. Середь мрачной и мертвой тишины весть о его смерти сверкнула молнией и все зашевелилось, подняло голову, подняло голос, все были готовы ринуться, исполненные надежд, ожиданий... Куда?.. Этого еще никто не знал, а только спрашивали: когда же? что же?.. да скоро ли?

    Минуты великие, в которые начинается пробуждение целой страны, на вершинах всех слоев занимается заря... и все чувствуют, что начинается другое время, новый день...

    университетских лавках? И это несмотря даже на то, что у них не было больше профессоров, как Грановский, и со всех сторон врывался в аудиторию говор об общественных делах? Какой же вы плохой знаток человеческого сердца!

    Что, собственно, вас сконфузило и испугало? Что студенты стали делать сходки, посылать депутатов к начальству, говорить речи? Отчего же студентам не делать сходки? Зачем молчание монастыря, передней или фрунта? Больных в комнате не было, а была горячая молодежь, которой разрешили немного погромче говорить. Зачем вы и ваши друзья принесли на эти весенние праздники угрюмую фигуру недовольных учителей, монахов на пирушке? Зачем вы видели в этом естественном взрыве молодых сил один беспорядок и нарушение строя (и какого строя!)? Зачем в языке, который обращался к молодежи, был слышен клерикальный и начальнический тон? Одно мягкое братское слово могло сделать больше впечатления, чем томы черствых проповедей. Вы оскорбили молодежь безучастием и порицанием в минуты дорогие для нее. Чему же дивиться, что и та часть ее, которая слушала вас прежде, отстранилась и ускользнула от вас?

    Новые деятели, выступившие на сцену, мало-помалу оставленную старыми актерами, испугавшимися, что пьеса, которую они весь век представляли, начинает превращаться в быль, двинули молодежь в ином направлении, и если они меньше учили ее по книге, то учили больше примером. Оттого молодое поколение стало складываться с большим мужеством, с большей выдержкой и с большей готовностию на бой — вам это может не нравиться, но все же это совершенно противуположно той энервации, о которой вы говорите.

    любви, вам надо, чтоб он был в четьи минеях или по крайней мере в Болгарии или Сербии, а это все примеры светские, петербургские и иногородные.

    Перед каким-нибудь римским центурионом, смело читавшим «запрещенные» молитвы, не боясь ни своего легионера, ни диких зверей, религиозные люди умиляются тысячу восемьсот лет; а когда гардемарин Трувеллер прямо и открыто говорит: «Да, я давал эти листы, эти книги солдатам, потому что в них заключается правда»; или, когда Сливицкий Муравский, больной, без всяких средств, встает перед судьями и говорит им все, что накипело в его душе, — тогда почитатели центуриона называют это мальчишничеством, дерзостью, западной демонстрацией.

    Что, энервированный Михайлов просил пощады? Обручеву валялся в ногах царя? Чернышевский отрекся от своих убеждений? Нет, они ушли на каторгу с святою нераскаянностью. И у Мартьянова нервы не особенно были слабы, когда, обиженный враждебным отношением всей Европы к России, он предал сам себя земскому царю.

    Двенадцатого апреля 1861 года русская земля обагрилась русской кровью. Пятьдесят крестьянских трупов легло на месте, восемьдесят тяжело раненных умирали без всякой помощи по избам. Фанатик, который их вел, простой крестьянин, как Мартьянов, веровавший в земского царя и золотую волю, был расстрелян Апраксиным. С казни Антона Петрова началась та кровавая полоса нового царствования, которая с тех пор, не перемежаясь, продолжается и растет, но не одна она. С этой же казни начался мужественный, неслыханный в России протест, не втихомолку, не на ухо, а всенародно, в церкви — на амвоне. Казанские студенты служили панихиду по убиенным, казанский профессор произнес надгробное слово. Слабодушным этого поступка назвать нельзя.

    Публицист, не имеющий возможности при капризной ценсуре нашей сказать свое слово о крестьянском вопросе, печатает свою брошюру в Германии, подписывает ее, говоря в предисловии, что настала пора открытых поступков... Публицист этот третий год уже ждет в каземате приговора на каторжную работу.

    Где же доказательства той нравственной распущенности, той неспособности к энергическому делу, в которой вы обвиняете молодое поколение? Из-за чего вы так осерчали против него? Неужели только из-за того, что оно мало и дурно учится? У нас спокон века учились мало и скверно, и неужели молодежь, шедшая в юнкера и выходившая из кадетских корпусов, училась больше? Отчего же вы об ней не кручинились?

    Правительство гонит молодое поколение потому, что оно его боится, оно уверено, что пожар был от «Молодой России» и что еще две-три прокламации — и в Петербурге настал бы 93 год. Правительство до «Молодой России» и после «Молодой России» вовсе не похожи друг на друга — она действительно произвела переворот. Министры прогресса и директоры либерализма, гуманная полиция и столоначальники освобождения — все исчезло, как прах, от ужаса и слов «Молодой России». Правительство стремилось возвратиться в николаевскую смирительную гавань... По счастию, к ней плыть было тоже страшно, и оно остановилось, как пароход без угля и парусов, со всеми неудобствами качки, но без движения вперед. Страх, наведенный небольшой кучкой энергической молодежи, был так велик, что через год Катков поздравлял правительство и всю Россию с тем, что она миновала страшную революцию. Гонения правительства, стало быть, объяснены — у страха глаза велики.

    «русский народ не пойдет против своего царя, что дворянство без него бессильно и что надобно быть поврежденным, чтоб предположить, что несколько студентов, не кончивших курс, сделают в России переворот прокламациями à la Babœuf». Прекрасно, ну так и оставьте это бессилие и не делайте из него силу. Люди настолько в самом деле становятся сильны, насколько сами верят и верят их окружающие.

    — «Да, но они ошибаются, их надобно поставить на путь истинный», — но ведь ошибаются и те, которые столы вертят и которым Юм ходит по голове, что же вы не направите паяльную трубку вашу на них?

    Если вас испугал самый факт «подпольной литературы», то это только доказывает нашу великую девственность в этих делах. В какой же стране, где существовала ценсура и правительственный произвол, когда в ней возбуждалось умственное движение и желание воли, не было тайных типографий, тайного распространения рукописей? Это такой же естественный факт, как печатание за границей, как эмиграция. Все христианство распространилось подпольной литературой, вроде нашей раскольнической.

    Нет, тут что-то другое, все это не объясняет священного гнева вашего. Уж не особенно ли сердит вас то учение,

    Не гоните ли вы в молодом поколении материализм, так, как гоните в поляках католицизм?

    épit[109], от которого надобно чрезвычайно остерегаться и в котором невольно лежит сознание, что ваша пропаганда, несмотря ни на тяжелые беседы, ни на нелегкие дни,ne имела никакого успеха в молодом поколении, не соблазнила бы его без патриотических конфортативов. Если б я выражался с той патологической откровенностью, с которой вы выражаетесь, я сказал бы, что вас приводит в гнев то, что наша революционная чесотка взяла верх над светских пастырей наших, идущих по стопам богоотец своих Магницких, Руничей и пр.

    Беспощадным порицанием молодого поколения вы оканчиваете схоластическую контроверзу, а правительство находит в нем оправдание своим гонениям. Вы сердитесь диатрибами, а правительство каторгой, казнями. Неужели вам может нравиться этот неровный бой? Воля ваша, а это дурной метод вести учено-богословские споры.

    ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

    С тою же несправедливостью, но с гораздо большей жестокостью отзываетесь вы об молодых офицерах, писавших к нам из Польши. Офицеров всегда строже наказывают военные судьи, но мы с вами статские.

    на три прокламации, на матрикулы и на рассуждающих офицеров, чтоб с испугом бежать назад под кров квартальных нянек и правительственной опеки. Мы торопимся завесить, как Сен-Жюст, «статую свободы и права человека», забывая, что у нас ее нет, а вместо прав человека — покаместь только уничтожение крепостного права.

    Говорят, что Англия любит свободу, но не любит равенства, что Франция любит равенство, но не любит свободы. Россия их опередила: она равно не имеет ни пристрастия к равенству, ни емкости к свободе. Это так и ведет от аракчеевского императорства к императорству пугачевскому.

    Первое мы знаем хорошо. Сухая, беспощадная фрунтовая выправка, вечное молчание, бессмысленное повиновение, механический порядок — идеал великого курфиста в колоссальных размерах и в колоссальном развитии. В мещанском мизере немецкой жизни фельдфебельству негде было расправить члены; на русском черноземе, благодаря помещичьему закалу, оно быстро развилось до заколачивания в гроб и Вся педагогия Петра и его наследников состояла в вариациях на эту музыку, т. е. в преложении на русские нравы немецкой казарменной дисциплины. Составились общие катехизисы, философские сентенции вроде знаменитого совета: «Ты мне десять рекрут выправь одного солдата, да чтоб был солдат», т. е. девять остальных забей, убей, изуродуй, но чтоб у десятого была музыка в шпорах. Самое удивительное во всем этом то, что любовь к этой музыке просочилась во все слои штатского общества, мужского и женского.

    Вас сердит, что молодые офицеры обратились ко мне «как к своему directeur de conscience». Вас сердит, что они готовы были скорее перейти в ряды освобождающихся поляков, чем стрелять в них. Вы упрекаете меня, что я « объяснить им все злодейство человека, носящего русский мундир, из рук русского правительства получающего жалованье и власть над солдатами, который замышляет пристать к врагам».

    Мундир делает из, человека спадасина без воли и нравственности! А подкуп жалованьем низводят спадасина на степень наемного убийцы. Ваши доводы вше напомнили того вольтеровского солдата, который на вопрос путника: «Из-за чего война?» отвечает; «Это до меня не касается. Мое ремесло состоит в том, чтоб убивать, быть убитым и этим жить, об остальном знает начальство».

    По этой теории мундира и жалованья как критериума нравственности ни один народ, никогда, не вышел бы из зависимости вооруженней шайки. Возмущением против безнравственных приказов, отказом исполнить их начались все освобождения в мире. Офицеры, нигде не считали себя у государя; они везде знали, что жалованье, выдает правительство а платит народ; везде знали, . что есть, предел, далее которого повиновение не идет. Неужели, генералы, полковники в офицеры, которые годы целые засекали насмерть целые деревни для водворения ненужных военных поселений, поступили доблестнее подполковника Красовского, сказавшего своим солдатам: «Не стреляйте, братцы, в своих родных, не бейте крестьян — и пошел за то на каторгу?

    Вы упомянули слово «война». вовсе не было, а было польское восстание, что совершенно меняет дело. Сверх того., офицеры писали к нам гораздо до восстания. Они писали к нам осенью 1861 года, спрашивая, что им делать, если Польша восстанет, а их пошлют усмирять. Мы советовали им идти в отставку и ни в каком случае не драться, против людей, ищущих независимости своей родины.

    Почти через год получили мы другое письмо (оба писал от имени товарищей А. Потебня). Офицеры извещали нас, что ответа нашего не получали (вероятно, благодаря родственной прусской почте), что их пропаганда идет быстро и что они решились в случае восстания идти с поляками, но что им бы очень хотелось узнать мое мнение. Вы смеетесь над этим в называете меня их directeur de, conscience. Отчего же это смешно? Не оттого ли, что у меня нет мундира и я не получаю жалованья, ну хоть из синода, за, мою духовную работу? Что же смешного, что к человеку, который тридцать

    Не успели мы обдумать ответ, как страшная весть напомнила нам, с каким зверем офицеры имеют дело. Июня 16-го 1862 были расстреляны Арнгольдт, Сливицкий и Ростковский за пропаганду между солдатами, «за дерзкие речи» и «превратные толкования».

    Рубикон был перейден. Испуганное журнальными алармистами и николаевскими генералами, правительство дерзнуло без крайности, без опасности; казнь Антона Петрова указала дорогу. Приучение непривыкшего общества, и народа к судебным убийствам, к крови — факт чудовищной безнравственности. Мы думали, что по крайней мере кнутом, клеймом, рваньем ноздрей, плетьми, палками, розгами, фухтелями, шомполами, шпицрутенами и пр. русский народ откупился от виселиц, эшафотов в смерти свинцом, — не тут-то было. Дверь палачу была открыта через кордегардию. Ужас перед смертной казнью исчез, нервы укрепились. Можно было предвидеть и того безумного генерал-губернатора, который расстрелял в Нижнем разбойника по подозрению держатся, пока никто не касается до них, и падают; как только допускаются исключения. В России человек ничего не стоил или стоил по справочным ценам столько-то за душу и на рекрутские квитанции, но жизнь человеческая была почему-то свята, последовательно или. нет — , все равно. В совести правительства и в совести народа было отвращение от смертной казни. У нас казнили в последнее, время только в чрезвычайных случаях и то больше для царского удовольствия, чем по внутреннему чувству справедливости. Уничтожением смертной казни мы хвастались перед другими народами.

    Вдруг три ивертвы, . три молодые жертвы, бесцощадно расстрелянные, не уваженные даже И во всей литературе не нашелся ни один орган, ни один публицист, ни один поет, во всем обществе не осмелился ни государственный человек, ни женщина, ни иерарх церкви поднять голос с указать весь ужас этого почина крови; не нашелся ни один человек, на один член царской фамилии, который бросился бы перед царем и остановил его руку, пока она не обагрилась русской кровью... Одна молодежь, «энервированная нашей пропагандой», одни несчастные офицеры, считающие нас за своих «directeurs de conscience», помянули казненных торжественной панихидой да наш дальний Колокол печально прозвонил им вечную память в успокоенье с нашими святыми.

    Смерть Арнгольдта и его товарищей произвела то, что всегда производят мученичества — удвоенную энергию, удвоенную ненависть; казнь не запугала никого, офицерский кружок крепче сплотился около Потебни. Для меня совершенна понятно, что никакой мундир, даже гусарский или шитый, никакое жалованье, даже с прибавлением столовых и подъемных, не могли заглушить совести офицеров в виду этой начинавшейся оргии казней, кроваи и бешеного патриотизма. Не дождавшись нашего ответа, они прислали в Лондон Потебню.

    — я редко встречал. В статье Огарева «Надгробное слово» («Кол.» 1 мая 63 г.) нет тени увеличения. Потебня принадлежал к числу тех воплощений вековой боли целого народа, которыми он изредка отбывает страдания, скорбь и угрызения совести. Он плохо верил в успех, но шел, шел потому, что он не мог примириться с мыслью, что русское войско, что русские офицеры без протеста холодно я беспощадно пойдут бить людей; с которыми два года жили в близости, за то, что они хотят быть вольными. Смерть трех товарищей его, расстрелянных в Люблине, бродила в его крови, и он погиб, потому что хотел погибнуть и потому что твердо веровал, что смерть его искупает повиновение других. «Я еду, — писал он, отправляясь в Польшу, — а в ушах у меня раздается: мы; на смерть идущие, вам кланяемся!»

    Мы предвидели гибель их и всеми силами старались задержать восстание. Правительство, напротив, утомленное quasi- законностью, торопилось скорее покончить «польское затруднение».

    Офицеры сделали последний торжественный шаг, последний протест, они написали адрес…

    Вместо того чтоб приходить в дисциплинарное негодование и официальный ужас от офицерской продерзости, подумайте об ней. Освободитесь на минуту от петербургской «не по начальству», перед делом, написанным не по форме, перед всяким свободным актом человека, я скажите, что преступного в том, что накануне междоусобицы офицеры доводят до брата государя, до наместника края о том, что у них на душе и просят их спасти от измены себе — или долгу? «Мы. в невыносимом положении в Польше, — пишут они, — мы не хотим быть изменниками русскому народу, но не хотим быть и палачами!» Во время севастопольской осады. подобные сомнения не возникали и подобных вопросов не ставилось. Если б Константин Николаевич в свою очередь подумал об этом (по несчастию, им всегда недосуг думать), то, может быть, вместо того чтоб поручать Минквицу составление контрадреса, над которым смеялся весь мир, он довел бы его до государя, и сколько бедствий, крови было бы спасено... Но как допустить такую дерзость не только офицерам, но я генерал-аншефам! Отчего же идущий на смерть по службе не имеет права осужденного на казнь сказать свое последнее слово, выразить свое желание? Если б в 49 году Паскевичи и Ридигеры доведя до Зимнего дворца настроение русских войск и офицеров в Венгрии, мы не видали бы преступного, отвратительного зрелища русской армии, бьющей дружески расположенный к нам народ в пользу своего злейшего врага.

    Петербургское правительство всегда, во всем шло напролом, ломало все, что попадалось под ноги, лишь бы дорога была посыпана песком и, главное, была бы вытянута прямолинейно по шнуру. Оно ни разу не останавливалось ни перед чем и топтало без зазрения совести все дорогое и святое человеку. Человеческий оборот деда если я приходил изредка ему в голову, то всегда поздно. Во всем, везде сначала дикая сила, ломанье, я, когда дело вполовину погибло на корню, тогда принимаются залечивать. Сперва столкнут целое население к морю, чтоб от него отделаться, а потом догадаются, но иностранным газетам, что меньше нельзя сделать, как дать им корабли.

    Человеческие пути дальше и сложнее, пути насилия коротки и казисты. Для того чтоб их употреблять, надобно иметь отсутствие сердца, очень ограниченный ум и совсем не ограниченную власть, надобно иметь исполнителей, которые никогда не спрашивают, так ли это и почему так. Иметь все это, при счастливых обстоятельствах, бездарностью и ограниченностью можно наделать чудеса нелепостей и бог знает что загубить: «Петрополь вызвать — из блат», Зимний дворец — из пепла, сделать из деревень — военные поселения, из военных поселений — деревни...

    набором и освобождение крестьян, как оно сделалось через год после резни и террора.

    Я не встречал ни одного человека с здравым смыслом, которого бы весть о наборе не ошеломила. Князь Орлов поскакал в Варшаву уговаривать великого князя; говорят; что вел. князь сам был в раздумье, телеграфировал государю. Но дело было au petersburgisch[110]... набор не отменили. Все усилия, просьбы, доводы, которыми многие старались остановить, задержать восстание, исчезли как прах перед набором.

    «Вы видите, — говорил нам в декабре месяце Сигизмунд Падлевский в Лондоне, — можно ли медлить и в нашей ли воле остановить восстание? Если эта варварская травля на людей сбудется, мы, может, все погибнем, но восстание будет наверное». И он поехал с Потебней в Польшу.

    Знаменитая бранка была в Варшаве 15 января, 21 января вспыхнуло восстание, а месяца через три не было уже ни Потебни, ни Падлевского, — кровь лилась рекой, и на мрачном горизонте России подымались два тусклые пятна вешателя и его ритора, именами которых будет помечена эпоха, начавшаяся о конца 1862...

    Напрасно хотят покрыть это темное время одним патриотическим взрывом и возбужденным чувством национального достоинства. Одна непомерная спутанность понятий и наглость языка может ставить год казней наряду с годом побед— это понятно, что по сей верной оказии многим захотелось наконец сбросить нравственное иго Европы[111], в котором нас держали всякие фамулусы Гнейста и подмастерья немецких гелертеров — также понятно. Но вглядитесь в результат всей агитации. Когда вчерашние почитатели Англии, громко презиравшие все русское, премудро сделавшие «шанже через половину манежа», раздули вместе с откровенными кликушами и беснующимися о России, патриотические искры в длинное пламя, которому недоставало одного — сожигаемого материала, т. е. неприятеля, следовало бы успокоиться на сознании и заявлении своей силы. Не тут-то было. Все это возбуждение, вся готовность сразиться с Европой перешла в полицию. Прокофьи Ляпуновы и Минины Сухорукие почувствовали себя квартальными и частными приставами; доносчики, сыщики — Фигнерами и Сеславиными; Муравьев — княаем Пожарским. Не имея ни отечества для спасения; ни мира для покорений, все бросились на полицейское усмирение Польши, на полицейское водворение русского элемента, на полицейскую пропаганду православия, на чиновничью демократизацию края... Такой исток патриотизма слишком сдает нашим Петербургом, и мы не видим в нем русского народного чувства. Русский народ положил бы в котомку свой черствый, черный хлеб и пошел, бы на войну за Русь, но он отроду не считая Польшу русской — что ему до нее за дело! Он слишком занят заботою дня, своим поземельным и выкупным делом, чтоб заниматься Польшей.

    Да если б и в самом деле народ, которому грозили войной из-за Польши, которого уверяли, что в каждом пожаре участвует поляк, заразился бы полицейской чумой образованных сословий, мы и с ним не взяли бы круговой поруки против нашей совести, как не берем ее с вами. Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем. Такого языческого, азиатского поглощения своей воли и своего разума племенем, народом не только нет больше в новом мире, «не на свободе», а «на логической необходимости».

    Под какой бы логической или стихийной необходимостью мы не были, мы не отречемся от нашего нравственного самоопределения независимости нашей, мы никогда не поставим критериум нашей совести в чем бы то ни было вне ее. Оттого-то нам родственно понятен голос юношей, остановившихся в раздумье перед кровопролитьем и спросивших себя: «Да следует ли в самом деле быть слепым орудием правительства?» Оттого-то они для нас недосягаемо выше тучи «Охотников», пошедших на помощь правительству, распинавшему Польшу, и переменивших военный мундир на полицейский.

    И в то время когда эти несчастные доделывают свое дело мести и ненависти, когда они не могут уняться и после победы и рвутся, как тот гвардейский офицер, который бросился к Павлу, чтоб дать еще пинька умирающему, — в то время кровь Потебни и его товарищей кладет основу забвению прошедшего и будущему союзу для новой жизни обоих народов. Русские юноши смертью в польских рядах засвидетельствовали не рознь свою с народом русским, а единство славянского мира, понимающего все отрасли одного дерева.

    Нельзя прилагать уголовный свод и полицейский устав, военный артикул и кабальное право мундира и жалованья в таким трагическим событиям; тут ни лица, ни дела не подходят под мерку судебной инстанции, не исключая самого правительствующего сената со всеми департаментами своими.

    Вы хорошо знакомы с религиозным воззрением на наши мирские дела. Вспомните, что делали монахи (когда они были истиной) на окровавленных полях диких битв. Они не упрекали раненых, не отравляли последние минуты умирающих, они без различия стороны молились о тех и о других и утешали последних будущностью, как они ее понимали… У религии не одна сторона и гонений. Зачем же вы берете только ее?

    Примечания

    Печатаются по тексту К, — л. 191 от 15 ноября 1864 г., стр. 1565 — 1568, письмо второе — л. 193 от 1 января 1865 г., стр. 1586 — 1588, письмо третье — л. 194 от 1 февраля 1865 г., стр. 1593 — 1595, где опубликованы впервые с подписью: И — р.

    Сохранились черновые наброски писем (см. «Другие редакции»).

    Над «Письмами к противнику» Герцен работал в августе 1864 г. (см его письмо к Ю. Ф. Самарину от 17 августа 1864 г.). 19 октября Герцен писал Самарину: «Письма свои, т. е. не эти, а писанные для печати, я напечатаю; постараюсь исключить все выписки из вашего письма, все неудобные намеки». Следовательно, перед публикацией первоначальный текст «Писем» подвергся некоторой переработке.

    Поводом для написания «Писем к противнику» послужила полемика Герцена со славянофилом Ю. Ф. Самариным. Находясь в июле 1864 г. в Лондоне, Самарин, с которым Герцен был близок в середине сороковых годов в Москве, обратился к нему с предложением о личном свидании. Герцен, все еще питавший иллюзии, будто основа мировоззрения славянофилов близка его собственным взглядам (несмотря на реакционный курс славянофильского «Дня»), охотно откликнулся на предложение Самарина. Их разногласия представлялись Герцену не очень глубокими. «В чем они? — спрашивал он Самарина в письме, написанном 12 июля 1864 г. — В православии? — оставим вечное той жизни. В любви искренней, святой к русскому народу, к русскому делу? Я не уступлю ни вам, ни всем Аксаковым».

    — 23 июля в Лондоне. Первая же беседа, продолжавшаяся 7 часов, убедила Герцена в том, что «о сближении не может быть и речи», так как Самарин «ближе к Каткову и Муравьеву, чем к „Колоколу”. „Современник” ненавидит, Чернышевского тоже» — писал он 22 июля Огареву. Беседы Герцена с Самариным приняли характер ожесточенной полемики по самым коренным общественно-политическим вопросам в России. О первом разговоре Герцен в том же письме писал Огареву: «Десять раз он принимал ту форму, после которой следовало бы прекратить и его и знакомство». После второй встречи Герцен в письме к Огареву от 23 июля признавался: «Вчерашняя беседа была еще тяжелее, дошло даже до холодноязвительных заметок». И, наконец, о последнем свидании Герцен сообщал: «Перед прощаньем у нас шел крупный разговор и злой» (письмо к Огареву, 24 июля 1864 г.).

    Окончательно убедившись, что перед ним противник, охарактеризованный им в письме к сыну (от 30 июля 1864 г.) как «Робеспьер монархии», т. е. непримиримый и готовый на все средства защитник самодержавия, — Герцен решил ответить Самарину в печати, имея в виду довести «до большей ясности обе стороны». «Позвольте же, — писал он ему 29 июля 1864 г., — <...> начать в „Колоколе” ряд писем без вашего имени, без намеков и совершенно в серьезном тоне.<...> Отвечайте мне в „Дне” или в „Колоколе”; я с величайшей готовностью помещу все, если не будет крепких слов о предметах дорогих мне».

    Самарин, хотя и неохотно, согласился на полемику. В большом письме от 3 августа 1864 г. он прежде всего осудил материалистические взгляды Герцена, стремясь доказать, будто они находятся в вопиющем противоречии с его политическими выводами. Понимая под материализмом вульгарно-материалистические представления и приписав их Герцену, Самарин утверждал, что прямым выводом из этой теории является оправдание гнета, насилия и деспотизма, а не борьба против него, что материализм — это мировоззрение, убивающее свободу воли, общественную активность и духовное творчество и потому неизбежно приводящее к безусловному подчинению и «гнету вещественной необходимости». Исходя из этих взглядов, он дал и оценку деятельности молодого поколения, которое будто бы отделилось от народа под влиянием пропаганды Герцена, потеряло свои духовные силы, отвергло культурные ценности. Именно агитация «нигилистов», по утверждению Самарина, вызвала крестьянские волнения в стране. Самарин решительно осудил польское восстание 1863 г. в русских офицерах, поддержавших повстанцев в Польше, он видел шпионов и агентов «III отделения, заседающего в Лондоне под управлением Мерославского и Маццини»; в то же время Муравьев был для него героем, который «в три месяца поднял на ноги и оживил целый забитый народ». Самарин обвинял Герцена в том, что он своей «поблажкою» поддерживал польских «мятежников» и подогревал молодежь, вместо того, чтоб ее увещевать и сдерживать. Приходя к выводу, что Герцен всю свою жизнь мирился с революцией, как со средством для достижения цели, Самарин бросил ему упрек в том, что даже убедившись на опыте европейских революций 1848 — 1849 гг. в «негодности» этого средства, Герцен продолжал отстаивать революцию, превратив ее в самоцель («Русь», № 1 от 3 января 1883 г.).

    В письме к Самарину от 17 августа 1864 г. Герцен решительно отвел последнее обвинение, сославшись на свою статью «Мясо освобождения»(см. т. XVI наст. изд.), в которой он осудил политические восстания, навязанные массам и не принесшие им ни социальных, ни экономических облегчений. Герцен заметил, что крестьянское восстание в Бездне, где не было «ни нигилистов, ни поляков», в действительности имело другие корни.

    Продолжая искать общую почву деятельности со славянофилами (предлагая, например, в том же письме к Самарину общими силами «подкапывать цензуру и требовать свободы слова»), Герцен все еще считал, что он и славянофилы служат «двум распавшимся частям одного целого», то есть русского народа, что они «разными путями дошли <...> до одной точки». Герцен начал полемику с Самариным на страницах «Колокола» в самых корректных тонах. Он подчеркивал такие черты славянофилов, как любовь к русскому народу и «желание деятельно участвовать в его судьбах», по его мнению, свидетельствовавшие об их патриотизме.

    Однако вое последующее содержание «Писем к противнику» показывало тщетность поисков Герцена найти общее, «в чем согласны» обе стороны. Это касалось и «господствующей оси», то есть отношения к русскому народу, который для славянофилов, по определению Герцена, был «преимущественно народом православным», а для него «социальным»; это касалось и общественного устройства России, которое Самарин брал под защиту, а Герцен решительно отвергал, и отношения к народным движениям и к молодому поколению борцов против самодержавия. Славянофилы, как показал Герцен, пришли к полному оправданию разгула реакции в России, террора в Польше, подавления освободительного движения в стране, «дикой расправы правительства» с революционно настроенной молодежью.

    молодой революционной демократической интеллигенции 60-х годов.

    В «Письмах к противнику» Герцен дал политическую характеристику, поколений, действовавших в русском освободительном движении. Если еще недавно он стремился не столько противопоставить разночинную молодежь дворянской интеллигенции 30 — 40-х годов, сколько доказать существовавшую между ними преемственность, то теперь он решительно подчеркивает черты, отличающие одно поколение от другого. Осудив несостоятельность либералов в столкновениях с властью, он стал целиком на сторону молодого поколения — людей действия, высоко оценив их энергию, мужество и беззаветную преданность освободительной борьбе. Именно поэтому Герцен отнес начало протеста против существовавших в России порядков не к периоду общественного подъема, когда «болтовней исходила» либеральная пресса, а ко времени крестьянских волнений, вызванных «царской волей» и активизировавших деятельность революционной демократии.

    Герцен в «Письмах к противнику» подчеркнул материалистический характер мировоззрения нового поколения, его настойчивый интерес к естественным наукам. Отвечая на поверхностную и демагогическую критику Самарина, Герцен показал, что именно материалистическое мировоззрение в состоянии утвердить подлинную ценность человеческой личности. В новой, демократической культуре, все более проникающейся революционным и материалистическим духом, он видел органическое продолжение лучших традиций русской революционной мысли. Ответа на «Письма к противнику» от Самарина не последовало. Герцен отметил это в заметке 1865 г. «Отец Мартынов и отец Самарин» (наст. том, стр. 477).

    Мне не надобно было внешнего побуждения, чтоб заявить в пятидесятых годах, насколько я ошибался в споре с нашими славянами... — Герцен имеет в виду свою работу «О развитии революционных идей в России», в которой, подвергнув резкой критике воззрения славянофилов (см. т. VII наст. изд., стр. 231 — 248), он тем не менее отметил, что их вера в крестьянскую общину — «открытое поле для примирения» (стр. 248).

     — Имеется в виду «Письмо к императору Александру Второму» (см. т. XII наст. изд.).

    «Ваша пропаганда ~ по старой памяти». — Цитируется письмо Ю. Ф. Самарина к Герцену от 3 августа 1864 г. («Русь», 1883, № 1).

    Хомякову было sa сорок лет ~ и он обрился. — В письме к АН. Попову, написанном весной 1849 г., А. С. Хомяков писал: «Мы все ходим уже бритые. Аксаковы получили предписание от полиции, но впрочем весьма вежливое... Трубников пишет очень забавно: „Велено бриться. Что ж? И бриться станем, коль в том общая польза“ (см. А. С. Хомяков. Полн. собр. соч., т. VIII, Письма, М., 1904, стр. 191).

    ... римским центурионом... — Центурион — начальник центурия — войскового подразделения в древнем Риме, численностью около 100 человек.

     — Имеется в виду восстание в селе Бездна Спасского уезда Казанской губернии (см. т. XV наст. изд., комментарий к статье «12 апреля 1861»).

    Казанские студенты служили панихиду по убиенным, казанский профессор произнес надгробное слово — См. в т. XVI комментарий к заметке «Профессор Щапов», стр. 353.

    ... Публицист ~ ждет в каземате приговора на каторжную работу. — Имеется в виду Н. А. Серно-Соловьевич, автор изданной в 1861 г. в Берлине брошюры «Окончательное решение крестьянского вопроса». 7 июля 1862 г. он был арестован по делу «о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами», 10 декабря был приговорен к 12 годам каторжных работ, замененных вечным поселением в Сибири.

    ... оно уверено, что пожар был от «Молодой России»... — Имеется в виду прокламация «Молодая Россия», написанная П. Г. Заичневским; распространялась нелегально в Москве, Петербурге и провинции в мае 1862 г. (см. в т. XVI статью «Молодая и старая Россия» и комментарий к ней).

    ...«русский народ не пойдет против своего царя ~ прокламациями à la Babœuf». — Отрывок из письма Ю. Ф. Самарина Герцену от 3 августа 1864 г.

     — Намек на «Русскую беседу» и «День» Аксакова.

    Мы торопимся завесить, как Сен-Жюст, «статую свободы и права человека»... — «Декларацию прав человека и гражданина» завесили черным покрывалом эбертисты 22 февраля 1794 г. в Клубе кордильеров, в знак осуждения деятельности Робеспьера и его сторонников, которых эбертисты считали слишком умеренными.

    ... до заколачивания в гроб... — Имеется в виду часто цитируемое Герценом восклицание: «В гроб заколочу Демосфена!», происхождение которого описано в «Былом и думах» (см. т. X наст. изд., стр. 159).

    Вас сердит, что молодые офицеры обратились ко мне «как к своему directeur de conscience». — См. «Письмо от офицеров» в т. XVI наст. изд. Directeur de conscience — руководитель совести, сознания (франц.).

    …«не догадался объяснить ~ к врагам». — Цитата из письма Ю. Ф. Самарина от 3 августа 1864 г.

     — По-видимому, это письмо было опубликовано в К, л. 135 от 1 июня 1862 г. (см. т. XVI наст. изд., стр. 104).

    Почти через год получили мы другое письмо (оба писал от имени товарищей А. Потебня). — См. в т. XVI наст. изд. комментарий к стр. 251.

    ... безумного генерал-губернатора, который расстрелял в Нижнем разбойника по подозрению... — 8 августа 1863 г. по подозрению в разбое был расстрелян по приговору комиссии военного суда Григорий Рузавин, приговор утвержден исправлявшим должность »нижегородского генерал-губернатора генерал-адъютантом Н. А. Огаревым (см. в «Общем вече» № 22 от 1 ноября 1863 г. статью «Казнь в Нижнем Новгороде»).

    ... три жертвы ~ приговора... — См. в т. XVI наст. изд. заметку «Арнгольдт, Сливицкий, Ростковский».

     — См. в т. XVII наст. изд. статью «Русские офицеры в рядах инсургентов» и комментарий к ней.

    ... поручать Минквицу составление контрадреса... — См. в т. XVII наст. изд. статью «Русские офицеры в рядах инсургентов» и комментарий к ней.

    Если б в 49 году Паскевичи и Ридигеры довели до Зимнего дворца настроение русских войск и офицеров в Венгрии... — Имеется в виду участие русских войск под командованием фельдмаршала Паскевича в подавлении венгерской революции 1848 — 1849 гг.

    ... подтасованным набором... — См. в т. XVII наст. изд. статью «Resurrexit!» и комментарий к ней.

    Знаменитая бранка... — То есть рекрутский набор в Польше.

     — Имеются в виду Муравьев и Катков.

    ... гвардейский офицер, который бросился к Павлу, чтоб дать еще пинька умирающему... — По свидетельствам участников убийства Павла I, совершенного в ночь с 11 на 12 марта 1801 г. в Михайловском замке, Павла повалили на пол и топтали ногами, проломили ему голову эфесом сабли (см. «Цареубийство 11 марта 1801 года, записки участников и современников», СПб., 1907).

    [105] блага народа (лат.). — Ред.

    Ред.

    [107] тупика (франц. impasse). — Ред.

    [108] смесь в равных количествах (англ.). — Ред.

    [109] досады (франц.). — Ред.

    [110] слишком петербургским (нем.). — Ред.

    Разделы сайта: