• Приглашаем посетить наш сайт
    Северянин (severyanin.lit-info.ru)
  • К концу года

    К КОНЦУ ГОДА

    I

    Переживаем мы и 1865 год, как пережили 1863 и 1864.

    После двухлетней белой горячки наступает утомительное выздоровление, медленное, неоткровенное, с продолжением горячечных явлений, с возвращением бреда. Яркого перелома, в который верили старые доктора, не было, но припадки бешенства видимо ослабли и, взяв все в соображение, дела идут не хуже.

    Для нас даже положительно лучше.

    С нынешней весны звон наш опять стал проникать в Россию, опять стал будить одних, беспокоить других, нас больше бранят, к нам больше пишут, у нас больше корреспонденции и читателей... А мы идем все тем же, своим путем и вовсе не намерены его менять, т. е. самого пути, за тон и освещение мы не отвечаем, они зависят от событий, а не от нас; это мы говорили много раз[189].

    Идти своим путем при обстоятельствах, при которых мы шли последние три года, было трудно, и мы никогда не скажем, чтоб при царившей путанице идей, страстей, при противуположно несущихся потоках нас не уносило иной раз в сторону, — но с главной линии мы не сбились ни под неистовым ругательством своекоштных и казеннокоштных врагов, ни под советами строптивых друзей.

    «Колокол» остался тем, чем был, остался самим собой, он представлял ту же мысль и не представлял никакой котерии.

    Брошенный почти всеми, он не бросился ни в патриотическую реакцию, ни в демагогический алармизм.

    Стоять на одном месте и говорить одно и то же — еще находка. Может, мы потому-то и неправы, что твердим, как Платон Михайлович Горич, седьмой год тот же дуэт а mol’ный. Упираясь на одном месте, мы дали опередить себя, упорствуя идти по одной дороге, мы не заметили, что Россия пошла по другой. Все это для журналиста, для публициста — смертный грех, и стойкая добродетель Симеона Столпника всего меньше идет ему.

    Что враги наши пошли по другой дороге и захватили с собой девять десятых друзей, это мы знаем и видим. Но долго ли за ними пойдет читающий русский люд — этого мы не знаем и не видим, а ведь мы пишем только для него. Не говоря о том, что мы не могли следовать на путях кровавого и дикого патриотизма за нашими врагами, нам кажется, что по мере того он будет стынуть, по мере того как опротивят «Моск. ведомости» и муравьевские меры, по той мере будут возвращаться наши читатели.

    Что лично сильные люди, бойкие таланты, полные юной свежести, могли опередить нас, должны были опередить, мы это не только знаем, но радуемся этому, как всякий человек расчистивший путь, радуется, что по нем идут далее; но опередило ли нашу пропаганду общественное мнение в России, этого мы не знаем и сильно сомневаемся.

    Теоретическое преподавание ex cathedra[190] идет по другим законам, чем журнальная речь. Круг науки шире, выше и отвлеченнее; лекция уже потому независимее от аудитории, чем журнал от общественного настроения, что она говорит с юношами. Тут поневоле надобно вспомнить разделение труда и различие средств, сообразных разным целям. Первое условие успеха практической пропаганды — быть по плечу своему хору, всего шагом вперед и никогда двумя. Мы должны хору уяснить его собственные стремления, его смутные мысли, ставить силлогизмы его посылкам, ставить точки на его i. Если мы уйдем от него далеко — он не пойдет за нами, если уклонимся — он оставит, если отстанем — он задавит или обойдет нас. Интересов его нельзя выдумывать или «конструировать», как делали немцы, их надобно брать у него и развивать. Мало ли в мире интересного и хорошего, но если оно не на череду, оно так же мало пойдет в ход, как квеекерская агитация Peace Society во время Крымской войны. Апостол Павел говорит своим пропагандистам: «Будьте все со всеми, с подзаконными будьте подзаконными и с свободными — свободны».

    Ни отвлеченное мышление, ни дальние идеалы, ни логическая строгость, ни резкая последовательность сами по себе не помогут делу житейской пропаганды, если в ней не будут уловлены ближние идеалы, сегодняшние стремления, сомнения масс. Площадь и клуб, зала и всякий сход людей тем и отличается от замкнутого круга школьных друзей, что одни слушают, другие учатся или должны бы были учиться.

    Следить из дали за меняющимся потоком мнения, особенно такого молодого, необузданного и только наполовину раскованного, как наше, было не легко, и мы, только доверяясь своему чутью, пролавировали, кой-как, темной и бурной ночью, между противуположными маяками, да и то потеряли весь балласт.

    В этом, впрочем, мы себя не виним. Соответствие с направлением общества имеет предел, далее которого оно становится изменой. Звуки «Колокола» терялись, возбуждали гнев и негодование по той мере, по которой росла популярность Муравьева и «Моск. ведомостей». Муравьева откинули, «Моск. ведомости» перешли свою апогею и наверное будут бледнеть, худшее время мы пережили, и скоро на наш звон снова явятся блудные дети наши с седыми волосами и совсем без волос из патриотического стада, в котором не они пасли, а в котором их пасли.

    По счастию, время, которое они провели Навуходоносорами, не прошло даром, в нем выработались силы, которых никто не знал и которые могут быть иначе употреблены, чем на поддержку и защиту «скотного двора» и его пастухов, — но об этом потом.

    Теперь возвращаемся к нашей via mala[191] е ее двумя противуположными пропастями. Ни один схимник в пустыне не был так преследуем, так искушаем — с правой и с левой стороны.

    Это началось не со вчерашнего дня. Когда в 1858 году напал на нас Червь с своим доктринерски-административным актом, мы уже имели несколько пурпурно-красных писем, упрекавших нас в модерантизме, и пук брани за социализм, якобинизм, разные неуважения, продерзости и пр.

    С тех пор одни постоянно считали нас анархистами,

    другие — гувернементалистами,

    — гебертистами,

    другие — маркизами Поза,

    одни — кровожадными террористами,

    другие — постепеновскими прогрессистами,

    одни — говорили с ужасом: «Они зовут к топорам и пишут воззвания!»

    другие — с скрежетом зубов: «Они не зовут к топорам и пишут не только к государю, но и к государыне».

    На днях мы получили два письма. Одно от стародавнего друга, другое от стародавнего противника. «Вы выбиваетесь из сил, — пишет друг, — вы гибнете, вы садитесь на мель оттого, что не имеете храбрости плыть на всех парусах, вы воображаете, что развитие пойдет мирным путем, а оно мирным путем не пойдет; пожалуй, вы еще надеетесь в этот несчастный одиннадцатый час на правительство, а оно может только делать вред; вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась да и стоит века в китайской неподвижности, с своим правом на землю; зовите людей, собирайте их, кликните клич, великое настает время, оно близко...»

    «Вы тонете, — пишет противник, — в какой-то тине, и мне вас жаль. По временам у вас вырываются прометеевские вопли, но все-таки вы погружаетесь глубже и глубже в свою бездну. Вы должны переменить атмосферу, забыть прошедшее, обновиться, освежиться, приобрести другой язык. Теперь вашу речь нам, русским, читать тяжело, ни одного доброго слова мы от вас не слышим. Вы не встречаете в отечестве ни малейшей хорошей черты, точно как будто русские составляют какой-нибудь отверженый народ… Двадцать пять миллионов крепостных крестьян и двадцать пять миллионов казенных получают свободу и землю. Дворянское сословие переносит свою нужду с терпением в покоем, раздаются свободные голоса в думах, земских собраниях, в печати. Войска узнать нельзя. Духовенство обновляется... неужели все это не находит отзыва в душе, любящей истинно отечество? Нет, ваш Колокол треснул, благовестить вы не можете, а зловестить есть преступление... Прозвоните же De Profundis, напишите эпилог...»

    Так и хочется, читая, посыпать голову пеплом и идти в Соловецкий монастырь, а потом привести себя в распоряжение светского начальства.

    Новое обвинение, прибавившееся к прежним, одно: то, что мы «доброго слова не говорим о России», то, что мы «равнодушны к великим событиям, совершившимся там», словом, что Этого, помнится, аи Червь и вообще ни один человек из нападавших на нас до патриотической проказы 1863 и 1864 никогда не говорил.

    Трещина, о которой упоминает наш уважаемый противник, — оптический обман, это черная полоса, пролагаемая с берега виселицами, позорными столбами и столбами, к которым привязывают расстреливаемых.

    Но при постоянстве этих обвинений, напоминающих спор о кафтане Недоросля, не надобно выпускать из виду и третьего постоянства — именно нас, занимающих роль Тришки; мы не гибнем, не тонем, не вязнем, не грузнем, слушаем гласы сиреньи справа и слева и идем своей дорогой. За туманом и черными волнами нас не было видно, теперь становится посветлее — челнок опять на горизонте, с тем же знаменем...

    Какое же это знамя у нас? Мы, не нарушая законов скромности, думаем, что его пора бы знать. Знают же цвет «Дня», цвет «Вести»...

    «Мы глубоко убеждены, что нынешние государственные формы России никуда не годны, и от души предпочитаем путь мирного человеческого развития — путю развития кровавого, но с тем вместе так же искренно предпочитаем самое бурное и необузданное развитие — застою николаевского statu quo».

    В этих словах, сказанных нами во втором листе «Колокола» (1 августа 1857), не символ нашей веры, его знали все прежде, а так сказать, практический артикул наш, notre gouverne[192], объяснение наших путей. Мы с них не сбились и так же последовательно говорили: «Ты победил, Галилеянин!», когда rocударь стал открыто со стороны освобождения крестьян, как последовательно спрашивали его: «Куда вы?» и прибавляли: «Прощайте, нам с вами не по дороге», когда он, шаткий и колеблющийся, склонялся больше и больше в реакцию и подогревал в 1860 г. нелепый Священный союз.

    Союз не удался — опять Александр мог двинуться вперед во всех внутренних вопросах и опять, освобождая крестьян; он пятился и упирался во всем.

    Нас мучило сознание, что великое пересоздание «так близко так возможно»,итак беспричинно упускается из рук, долгое время гнались мы за императором, хватали его за шинель, становились с «Колоколом» за пуговицей на его дороге (он тогда еще читал нас) и указывали ему кротко и дерзко, прося и раздражая, что он сворачивает с дороги. Но куды, державшый кучер заломил себе Мономахову шапку — и несся по воле лошаков, запряженных в придворный рыдван.

    Нам было жаль его. У нас не было ни систематической оппозиции, ни демагогической, натянутой ненависти; мы первые приветствовали его свободным русским словом при его восшествии на престол, мы хотели с изгнанниками старого мира, с главами европейской революции пить за освободителя крестьян и непременно сделали бы это, если б страшная весть из Варшавы 10 апреля 1861 г. не залила наши бокалы и плошки польской кровью.

    Над этой кровью мы призадумались и печально спрашивали себя: «Наконец, кто же он такой и куда идет?» Конечно, польский вопрос наболел у них, Польшу он боится, тем не меньше дразнить надеждами и стрелять в безоружных... это слишком! Вдруг выстрел с другой стороны — Антон Петров пал расстрелянный на груду убитых крестьян...

    Неужели ошибка, страх могут идти до того?.. Он обманут — это клевета крепостников, их месть.

    Еще блеск молнии — Арнгольдт, Сливицкий, Ростковский… Это уж не ошибка, это преступление…

    А тут и пошло — одно дело за другим... дело Михайлова,. Обручева, студентское дело, гонение на журналы, аресты, ссылки, выдумка политических пожаров, поощрение растленной литературы... Нет, все это не ошибка, а какой-то нелепый и безнравственный заговор.

    — «Да, но 1862 год!»

    — Ну что же было в этом пресловутом 1793 году на Неве? Ведь четвертый год пошел с тех пор, пора людям, закрывшим глаза от страха, их раскрыть и покраснеть до ушей. Надобно было всю гадкую злобу педанта, над которым смеялись юноши, всю мстительность вздутой ничтожности, поднятой несчастными событиями на высоту полицейского, бесконтрольного обвинителя, чтоб уверять, что правительство и общество ходят по подкопам, сделанным «Молодой Россией», и что два дня>позже — и кучка студентов с двумя-тремя офицерами провозгласит на Адмиралтейской площади республику, окруженную нигилизмом и пугачевщиной.

    общего с тайно напечатанными листами, подняло общее преследование.

    ... Если так, то, без сомнения, было бы лучше, чтоб кровь лилась за дело и люди гибли бы, сделав больше тайно> напечатанных прокламаций и шиллеровских professions de foi...

    Без сомнения, — но имела ли она силу литься за дело — мученичество не вовремя всегда остается великим примером, но не есть дело.

    В этом-то состоял главный вопрос. Не знаем, как его решали те и другие, мы сомневались в положительном решении его. Сколько мы ни смотрели и ни разглядывали, мы не видели в России 1862 года ни одного элемента достаточно крепкого и зрелого, ни одного вопроса достаточно разработанного и общего, чтоб во имя его могла собраться мощь, и мощь достаточная, чтоб бросить перчатку правительству — с уверенностью, что ее поддержат в борьбе.

    Разве мог удаться какой-нибудь лейб-гвардейский переворот.

    Такие перевороты делают и холера, и тиф, и воспаление с Мандтом.

    Ни одна задача из возбужденных задач не была ни так разработана, ни так обща, ни так ясна, чтоб сделаться хоругвью. Чисто политический вопрос не занимал. Вопрос крестьянский с поземельным наделом и общиной не совпадал с экзотическим социализмом литературы, дворянский либерализм — шел вразрез тому и другому. Правительство неуловимо шаткое от отсутствия всякой определенности, было сильно этой шаткостью и всякими отрицательными силами, — сильно ожиданием народа, нескончаемостью крестьянского вопроса, боязнью дворянства, упованиями литературы... Тут не могло быть ни прочности, ни взрыва. Элементы росли, и казенное платье поролось по швам. С пожара в Петербурге начиная, правительство было готово разить, и, глядя кругом, оно, как библейская Гофолия, находило одного врага — отрока, отроков, не боящихся говорить слова истины. Оно набросилось на молодое поколение и непременно срезалось бы, если б ему на помощь не явился его злейший, его законнейший и ста давний враг — Польское восстание.

    Польское восстание, опирающееся на Европу, разом остановило брожение и рост стихий, разъедавших обветшалый организм русского императорского государства, и дало правительству точку опоры и оправдание.

    Мнение «Колокола» о Польше и польском деле было высказано в ряде писем (1859 — 60), мы его никогда не меняли ни на йоту; что Польша имеет полное право на независимое государственное положение, в этом не может сомневаться ни один добросовестный человек. Польшу можно подавить, убить, вывести в Сибирь, вытолкать в Европу — все это зависит от силы, это можеть сделать Россия, так, как мог прежде сделать Чингисхан, Тамерлан и не знаю кто, — это будет факт, как кораблекрушение, и будет иметь свое физическое объяснение, но не больше. На зарезанном человеке ставится крест — немым протестом против злодейства, над убитым народом носится его история, кто знает, что она, переселяясь из поколения в поколение, не воскреснет снова в одном из них.

    Греция воскресла меньше полувека тому назад.

    Ирландия не сделалась Англией.

    Венеция молчит, как молчал Милан. Мы знаем, что значит это безмолвие.

    Но признавая право Польши, остается вопрос — вовремя ли она его предъявила. Мы думаем и думали, что несчастнее минуты нельзя было избрать. Все, даже длинный трагический пролог, все было против восстания. Войска после Крымской кампании отдохнули, Европа и не думала поднимать крестовый доход из-за чужого права.

    Мы знали, какого зверя будили и дразнили поляки своими демонстрациями и выстрелами, и трепетали за них и за Россию и до конца умоляли их остановиться; мы говорили им, что в России все готовится и ничего не готово, что движение, которое они видят, истинно и глубоко, но далеко от той «организации», о которой они мечтали, мы повторяли сто раз, что Европа пальцем не тронет, чтоб их спасти, что все ее симпатии и разглагольствования — «упражнения в стиле». Мы говорили им, что самое участие русских офицеров было больше отрицательное, вместе с ними умоляли и правительство и Константина Николаевича пощадить русскую кровь, русскую честь и не искушать офицеров противуречием долга и совести. Такова была наша речь накануне Велепольского набора — и на другой день после того, как кровь уж лилась в Царстве.

    И после этого нас обвинили, что мы подстрекали поляков ложными уверениями о том, что Россия готова восстать на Волге и Доне, в Украине и Сибири.

    Слабые слова наши, которыми мы старались удержать трепетавших от негодования бойцов, ничего не могли сделать в исчезли каким-то дальним, непризнанным, сторожевым криком.

    Беда распахнулась во всей силе... горели деревни и местечки, солдаты грабили и убивали, начальники грабили и вешали, поляки начинали мстить, русский народ подымали слухами о новом 1812 годе; ненавидимый всей Россией Муравьев ехал в Вильну — общество рукоплескало его назначению.

    Положение наше было невыносимо тяжело. Броситься на сторону победителя, свирепого и сильного, встретиться с Муравьевым и Катковым, подтянуть хору палачей и придворных Евменид... этого от нас никто не ждал, ни даже враги наши. С Западом, обманувшим Польшу, не оставалось ни одной теплой искренной связи. В польском деле мы все же были посторонними. Общественное настроение в России наводило ужас и отвращение... Наша журналистика превзошла все виденное самые печальные эпохи политических распрей и клевет. Давая себе вид демократически-верноподданный, она довела свой самодержавный якобинизм и православное санкюлотство до барковского сквернословия «Московских ведомостей», »до бесстыдства образов и просвирок Муравьеву.

    Мы протестовали[193], т. е. сделали все, что может сделать лично человек перед дикой силой, мы заявили наш голос, для того чтоб он в будущем свидетельствовал, что такой разврат общественного мнения и публичной речи не мог пройти без отпора, без слабого, отдельного, затерянного, но неизгладимого veto.

    Были минуты, в которые нам хотелось замолчать, но нас уже не оставляли в покое ни клевета, ни беспрерывно повторявшиеся преступления. Наглость росла, уступить ей мест было сверх сил.

    В эту темную ночь были написаны следующие строки:

    «Ни вблизи, ни вдали нет ни успокоения, ни отрады («Колокол», октябрь 1863, письмо из Неаполя), такое положение редко встречалось в истории. Разве в первые века христиане« испытывали подобную скорбь чуждости в обе стороны шедшим на кровавую работу совершающихся судеб. Им оставалось одно — идти с крестом в руках и с словом братского увещания к рассвирепевшим толпам, стараясь добраться до чего-нибудь человеческого в их загрубелых сердцах. Креста у нас нет... слово осталось, но до человеческого чувства мы еще не договорились».

    И при всем этом замолчать было решительно невозможно. Другой мощный голос, рядом с отчаянием, громко говорил, что наше будущее выбьется из этой грязи и крови...

    II

    «... Но замолчать было невозможно. Другой мощный голос громко говорил, что наше будущее выбьется из этой грязи и крови...» Этими словами заключили мы прошлую статью и ими начинаем ее второй отдел.

    Совершившееся зло было велико, обличившееся нравственное растление безмерно. Петербургское правительство, вышедшее из школы Бирона и Аракчеева, отстало, общественное мнение толкало его дальше и дальше в кровавую пропасть. «Мы втеснили Петербургу Муравьева», — говорил мне один из «свирепых» в 1864 году в Лондоне. Общество поощряло доносы «Моск. ведомостей». Помраченье совести дошло до того, что честный и независимый От светских — «День» — помещал статьи ничем не лучше катковских. Люди, которых мы знали лет двадцать кряду врагами всякого насилия, не краснея толковали о государственной необходимости всех нечеловеческих мер и полицейских неистовств в Литве и Польше.

    Что же значил голос, поддерживавший нас в самые тяжелые минуты?

    ..¿Голос вечной надежды и утешенья, который вместе с предсмертным бредом раздается в ушах умирающего, суля ему выздоровление или обещая рай?.. Голос, который из века в век пророчит иудеям славу Иерусалима и восстановление храма Соломонова?

    Нет — это был голос здоровой, сильной груди, голос, по-видимому, непоследовательно отрекавшийся середь преступлений и злодейств от ответственности за них, во имя каких-то иных начал и какой-то грядущей жизни... Как будто нам вместо казни и каторги следовали венки и плоды!

    «имущему дастся» одно исполняется в мире стихий и их развитии. История — быль, а не басня, она имеет часто в конце периода урок, но никогда не имеет нравоучения. Право сильного, крепкого, право первого захватившего место, право дерзкого, сунувшегося вперед, одно признано безусловно. Тот, кто раньше вышел на работу и трудился, пока другие спали... тому наименьшая жатва и самый тяжелый труд. Тот, кто первый отправился в путь, плетется себе каким-нибудь проселком в телеге, а тот, кто опоздал, обгоняет его в вагоне, да еще посмеивается из окошка, как другой вязнет в грязи. Но обыкновенно трубить победу не приходится ни тому, ни другому... по большей части оба остаются в дураках и кто-нибудь третий, который вовсе не ездил и не работал, воспользуется и трудом и вагоном — и это потому только, что он, не зная опасности, не боится ехать за протянутую цепь или за торную дорогу, не боится искать на свой страх брод, или, еще проще, потому, что стоит по ту сторону оврага.

    Один народ за другим, выбиваясь из сил, идет к и свободе, ноги скользят, теряется грунт, течет кровь... они подаются назад... начинают снова свой путь, кто тихо, кто быстро и далеко не доходя ни до свободы, ни до света, натыкаются на границу, на опущенный шлагбаум и на громовое Halte![194] У них подкашиваются ноги, опускаются руки, они пятятся и строятся перед какой-то неизвестной бедой, упираясь на одном месте. Смельчаки, стыдя их, идут за кордон, их побивают каменьями как дезертиров в будущее.

    Halte! И французская республика отступает в империю строится в империю, потеряны дальние горизонты, брошены трубы, которыми «великий народ» трубил всему миру последнюю великую в 1848 году, забыты смелые идеи, везде благочинный порядок, словно ждут неприятеля, и сам народ чувствует, что остановиться было пора, что еще шаг — и он упал бы в зияющую пропасть...

    Может, это самое худшее, самое печальное в современной драме.

    — сотню на спине, было невозможно. Таким образом вся изба, вместо того чтоб делать дело, занималась караулом и обращением вспять неугомонных кур и цыплят, переходивших линию. Но самый замечательный факт во всем этом состоял в том, что ни солдат, проводивший мелом черту, ни крестьянин, не смевший ее стереть, не верили в нее. Один, не веря в свое право, насильствовал, благо власть в руках; другой, не веря в его право, повиновался — это очень дурно, очень скверно, очень безнравственно, но легче проходит, чем то, когда теснят с верой и повинуются с религией.

    Следы нашего рабства позорны и бросаются в глаза, как следы розог, и, как следы розог, остаются на поверхности.

    Ни правительство, ни барство, ни крепостные,, ни духовенство, ни сенат, ни синод — никто в сущности не верит в истину своей власти или своего безвластия. Оттого-то все и боятся всего, а иные всего надеются, оттого-то все и порют беспрестанно горячку. С одной стороны, они — они чувствуют, что не на чем стоять, а поддерживать надо выгодный для них механизм, они и поддерживают его — чем попало, вздувая наше парное православие в какой-то иконописный иезуитизм, разделяя Россию на военные уделы и предоставляя удельным генералам право на жизнь и смерть их подданных и пр. И при всем этом печатный листок в тайной типографии, странно вспыхнувший лабаз приводит их в ужас, всякий юноша, выходящий вперед свободным человеком, заставляет трепетать. Они боятся Михайлова, боятся Чернышевского. Орлов-Давыдов просит конституцию, чтоб отражать Бэкля и Бунцена, Безобразов благодарит публично Каткова за спасение отечества и попрание «Колокола».

    Правительство, словно обрадовавшись польскому восстанию и пожарам, пошло с конца 1862 года прямее осаживать на всех путях, на всех точках... С тех пор оно беспрерывно шумит, давит, кричит, ставит барьеры, дерется, убивает, прет народ назад своей грудью и лошадиным задом, т. е. тайной полицией и «Московскими ведомостями». Никто явно не препятствует ему и ничего не идет назад, все только жмется и подается то вправо, то влево.

    Не будь каждый шаг этого сумбура полит кровью, сопровождаем казнями, казематами, каторжной работой, то зрелище, представляемое теперь Россией, было бы исполнено всемирно-исторического комизма и иронии, до которой не доходила ни одна ни божественная, ни диавольская комедия. Это какое-то столпотворение вавилонское, шабаш, геологический переворот, приложенный к пластам гражданской жизни. Все странно, громадно и спутано. Правительство насильственно ломает, либеральное дворянство делается болезненной на дороге к выходу, консервативен собственно один аграрный коммунизм, — и весь этот раствор под надзором полиции, которая ни во что не мешается, а спрашивает «кого бить?» и бьет.

    Страшная путаница.

    Да, господа, и да здравствует она! Благословите жмурки, в которые мы играем. В этом хаосе, в этом брожении, в этом твориле устоятся новые нормы, скристаллизуются иные основания, те, которые близки душе нашей и которым было бы труднее пробиться при готовых понятиях, принятых порядках, при вере, что солдат по праву протягивает мелом черту.

    На Западе реакция имеет единство и смысл. Ее ломаные линии представляют уклонения и изгибы, приспособления и уступки в ее выступающих и входящих частях, в ее острых и тупых углах есть план. Западная реакция вовсе не есть дело одного правительства, одного плана, а дело всех существующих властей и сил — академии и церкви, литературы я биржи, исполнительной власти и парламента. Есть одни и те же слова, предметы, точки, которые неминуемо, когда вы их коснетесь, вызовут во всей Европе грозно духов. По их появлению можно верно начертить пограничную линию, за которую европейская жизнь не идет, за которой она окапывается на долгие зимние квартиры...

    Говорите о всеобщей подаче голоса, об уничтожении смертной казни, о свободе книгопечатания, вероисповеданий, митингов, у вас будут сторонники, будут противники, пожалуй, явятся постукивающие жандармы, но вы не вызовете. Но рядом есть вопросы, от которых равно встрепенутся и отпрянут папа и Маццини, архиерей Дюпанлу и Едгар Кине, вчерашний бернский консилиум социальных лекарей и завтрашний туринский, Sacré College в Риме и европейский комитет в Лондоне.

    В России пограничная линия эта местами, так, как и снежная, теряется.

    Отсюда ясно, что правильной реакции у нас быть не может, ней нет действительной необходимости... А как скоро реакция бессмысленна, то она и должна носить тот бессмысленный характер, в котором она является у нас. Случайные поводы, случайные меры, капризы, непонимания, власть, не обузданная разумом и не боящаяся ответственности, азиатские привычки и казарменное воспитание, никакого плана и никакой системы. Главный отпор всегда был устремлен на наружное, на слово, а не на дело. К половине гонений примешана трусость неспокойной совести и правительственная, обидчивость. Тип петербургских мер остается бритье бород, стрижка волос, возвращение дельной бумаги из канцелярии потому, что она не по форме написана. фасадой строя, не порядком, а видом порядка. Ссылая Полежаева, Соколовского за смелые стихи, вымарывая слова «вольность», «гражданственность» в печати — он пропустил сквозь пальцы Белинского, Грановского, Гоголя и, сажая на гауптвахту цензора за пустые намеки, не заметил, что литература с двух сторон быстро неслась в

    Снова вступая в пути отпора и реакции, правительство «освобождений и реформ» показало, что и оно не поумнело.

    Лиц оно сгубило бездну с бездушием и жестокостью, которые ужаснули бы всякого Бенкендорфа и Дубельта, вот и все. Движения оно не остановило, даже не вогнало его внутрь, как это было при Николае.

    А между тем правительство никогда не было сильнее. Хорошее и дурное, Севастополь и Парижский мир, освобождение крестьян и восстание Польши, пустые угрозы Европы и реформы in spe[195] — все было ему на руку. Литература изменила, журналы сделались каланчами III отделения, университетские кафедры полицейскими будками, дворянство парализовало себя тоской по крепостному праву, крестьяне продолжали ждать воли от царя.

    Правительство, так поставленное, могло сделать Что же оно сделало?

    Постоянно испуганное и настороже, оно казнило и казнит направо и налево, чего никогда не делают правительства, чувствующие твердую почву под собой. Оно казнило поляков, победивши их оружием. Оно казнило поджигателей, объявляя потом, что тех поджогов, о которых кричали его литературные шпионы, вовсе нет; оно ссылало за воззвания, за перехваченные письма, за чтение «Колокола» и било сплеча и без разбора каждого человека, выдававшегося вперед не по начальству не по форме. Идет с чужбины домой крестьянин Мартьянов, с поэтической верой в земского царя, с доверием, которое тронуло бы любого не только помазанного, но и разрисованного африканского самодержца, — хвать и Мартьянова дубине голове да на каторгу.

    официальную силу, живущую в Зимнем дворце. Даже те силы, которые сам Зимний дворец вызвал, купил, воспитал и наградил, оказываются змеями, отогретыми на груди его.

    Правительство разнуздало дикие заявления патриотизма поддразнило народную ненависть и религиозную нетерпимость клеветой своих журналов, оно призвало народ в судьи. Как в 1812 году перед занятием Москвы французами граф Ростопчин вывел на площадь Верещагина и отдал его рассвирепевшей толпе, так наше гласное сочувствий к правительственным лицам и мерам, политические банкеты, демагогические тосты, террористические иконы — все было разрешено. Государственные мудрецы потирали себе руки и не могли нарадоваться, как «славно подожгли» общественное мнение и как злы, кровоохочи спущенные ими агенты литературно-полицейской своры. Глубокие психологи с портфелью воображали, что, привыкнувши к людскому стону и людской крови, звери их, как крыловские дворняжки, полают и перестанут, как только хозяева свистнут, — не тут-то было.

    Двух с половиною лет не прошло, как перейденное в своем собственном смысле правительство захотело заарканить свою свору — и не могло. У одного министра искусана рука, у других исподнее в клочьях. Да и что министры, особенно из штатских! Сам Константин Николаевич не нашел спуску.

    Моск. ведом.» затеребили его, он и на кислые воды от них и в немое председательство — нет отбоя, и теперь, только покажется из Совета, в котором притаился, так они и зальются опять, так и норовят изорвать адмиралтейскую шинель...

    — и которая упирается... Зачем было замешивать в семейный концерт посторонних музыкантов?

    Комическое единоборство министра просвещения с казенным листом, издающимся против него под фирмой одного из подведомственных ему мест, пройдет; пройдет и то гнусное настроение общественного мнения, на которое опирается гнусная газета, но сознание того, что может сделать журнал, когда общественное мнение за него, останется.

    То же самое мы видим в другой сфере, больше близкой к самому делу.

    Патриотические банкеты замолкли, никто не пьет больше Муравьеву, ни просто, ни по телеграфу, никто не шлет больше любовных адресов государю, и время, в которое будут краснеть, вспоминая эту роскошь раболепия, — не за горами. А привычка сходки, коллективного обсуживания и челобитья останется. Адрес московского дворянства, в котором они хотят не только государя, но и говорить с ним без свидетелей, без опричников, и говорить именно о чиновничьем безобразии, станет началом конституционной агитации, которая обойдет всю Россию и в свою очередь разбудит иную агитацию, чем ту, о которой мечтают Безобразовы и Давыдовы-Орловы. Если б Александр II, руководствуясь примером родителя, молча душил поляков и молча посылал бы на каторгу своих, вопрос о взятии под опеку самодержавия не поднялся бы так скоро...

    Ne réveillez pas le chat qui dort!..[196] Только, на беду, будить кошку или нет — не так зависит от личной воли, как кажется. И в этом нет никакого фатализма, а одна эмбриогения, одни фазы органического развития. Вчера плод не был зрел и кошка спала мертвым сном, сегодня он зрелее... и кошка спит сном девичьим и как нарочно ее все будят.

    Дело в том, что наша груша зреет — император Александр и «Молодая Россия», московские дворяне и петербургские нигилисты, льготы и каторги, вёдра и ненастья. Пора нам твердо убедиться в этом и действовать сообразно убеждению.

    Дойдем мы, конечно, куда идем без компаса и секстанта если сила — новая и неожиданная — не остановит; но сознание осветит путь и предупредит пустое шатание из стороны в сторону, смутные шаги назад и грубые ошибки. Нам надобно вперед знать, в какой зодиакальный знак мы вступаем.

    Мы как будто робеем ставить некоторые вопросы. Робость эта почтенна, это тот страх вместе с верой, с которым христиане звали к приобщению телом и кровью, к участию в «тайне», — но и его необходимо победить. Не все же иностранцам указывать нам, что у нас под ногами, как это сделал Гакстгаузен. Досадно видеть, что они ненавистью больше понимают, чем мы любовью, — а действительно понимают.

    много думал об обоих. Речь идет об Едгаре Кине. Он до сих пор мало говорил об России, ею не занимался. Но пораженный теперь «аграрным характером» освобождения крестьян и вглядевшись в него, он, сколько испуганный, принялся упрочивать мнение, что Конвент, что революция, что 1793 год, что Робеспьер и его товарищи, разрушая все общественное зданье, касаясь до всего, до головы живого человека, до церковных колоколен, до верховной власти, никогда не касались до «собственности» и всего больше до «поземельной собственности», до этой животворящей, единоспасающей основы общества, образования, семьи, личности, свободы. Гражданский кодекс — величайший мятник Конвента — освятил и упрочил ее. Для Кине бабувизм (социализм) — элемент, не совместный с гением народов франко-галльских, . который сбивает революцию с величавых путей ее, переходит пределы, ей назначенные, и теряет из-за своих аграрных грабежей и чечевичной похлебки то, из-за чего она сама лила столько крови и пота, — Свободу.

    И вот он указывает вдали на какие-то необозримые степи рабства и коммунизма, в которых едва заметно и почти молча рухнулась колоссальная поземельная собственность двух дворянств, прибавляя как будто с иронией, что «террор Конвента никогда так далеко не ходил — он только убивал!»

    Перед такого рода суждениями пора и нам громко и подняв голову сказать нашим судиям: «Да, вы правы, мы народ, иначе понимающий поземельную собственность, для вас социализм был заходящим солнцем, для нас восходящим... Мы шли за вами, пути наши пересеклись, и мы снова пойдем не по одной дороге — вы пролетариатом к социализму, мы социализмом к свободе».

    Примечания

    Печатается по тексту К, — 1712, и л. 210 от 15 декабря 1865 г., стр. 1717 — 1720, где опубликовано впервые! с подписью: И — р. Автограф неизвестен.

    Поводом к написанию статьи «К концу года» послужили многочисленные упреки в адрес Герцена представителей самых различных общественно-политических группировок, как из лагеря революционеров и демократов («молодых эмигрантов», М. А. Бакунина и др.), так и из либерально-дворянских (Б. Н. Чичерин) и консервативных (М. П. Погодин и др.) кругов.

    «Колокола» последних лет. Отвечая своим полемистам «слева» и «справа», Герцен заявляет о неизменности своих взглядов, о своей верности делу революционной борьбы, если освобождение России невозможно мирным путем.

    С огромной эмоциональной силой Герцен характеризует в статье мрачную эпоху разгула реакции в России, начиная с 1862 г., время жестокой расправы с русской демократией, с восставшей Польшей, время растления русской журналистики и помрачения совести русского общества, резко шатнувшегося вправо.

    Вместе с тем, обличая жестокость и трусость правительства, Герцен вновь защищает логичность своего двойственого отношения к Александру II, «обманувшему» его надежды, и высказывает свою излюбленную после 1848 года мысль о разных судьбах исторического развития Запада и России, мысль о самостоятельном пути прихода России к социализму через крестьянскую общину.

    «Мал ли, велик ли, ручей ~ («Колок.», 1864). — Цитата из статьи Герцена «VII лет» (наст. том, стр. 238).

    ... Платон Михайлович Горич ~ дуэт а mol'ный. — См. «Горе от ума» А. С. Грибоедова, действие III, явл. 6.

    ... лично сильные люди, бойкие таланты, полные юной свежести, могли опередить нас ~ что по нем идут далее... — Здесь, по всей вероятности, Герцен имеет в виду новое поколение русских революционных демократов, учеников и последователей Чернышевского.

    ... квекерская агитация Peace Society во время Крымской войны. — Герцен имеет в виду выступления английских квакеров «Лиги мира» и в частности члена парламента, вождя либеральной буржуазной партии Джона Брайта. Защищая в своих блестящих речах идеи мирного общества и невмешательства Англии в военные приготовления континентальной Европы, Брайт по существу выражал интересы английской промышленной буржуазии, заинтересованной в проведении «свободной торговли». Во главе депутации квакеров Брайт отправился в Петербург для представления Николаю I записки в пользу мира. Однако выступление Брайта против Крымской войны успеха не имело. Брайт на время даже должен был отказаться от общественной деятельности, вновь став депутатом парламента только в 1858 г. Брайт, писал Н. Г. Чернышевский, в отделе «Политика» № 4 «Современника» за 1859 год, «доказывал ненужность и вред войны с Россией для самой Англии <...> Вся популярность его исчезла, он подвергся презрению и ненависти нации <...> он — раб русского царя, кричали про него все» (Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. VI, стр. 34, 36).

    ... время, которое они провели Навуходоносорами... — Герцен имеет в виду ту часть русского общества, которая в 1863 — 64 гг. перешла на сторону реакции, поддерживая царских душителей Польши. По библейскому преданию, вавилонский царь Навуходоносор был обращен в зверя и пробыл семь лет в таком состоянии.

     — Червь — название в старославянском алфавите буквы, с которой начинается фамилия В. Н. Чичерина, пытавшегося привлечь Герцена на сторону либералов. Об этом см. заметку Герцена «Нас упрекают» (т. XIII наст. изд., стр. 361 — 363), на которую Чичерин отозвался статьей «Обвинительный акт», напечатанной в «Колоколе» под инициалом «Ч». В предисловии к статье, полемизируя с политической линией ее автора, Герцен подчеркнул, что она написана «с совершенно противной точки зрения <...> административного прогресса, гувернементального доктринаризма» (т. XIII наст. изд., стр. 405).

    ... упрекавших нас в модерантизме ~о но и к государыне». — Модерантизм — термин эпохи французской революции, обозначавший умеренно-либеральное направление в политике. Этим именем называли жирондистов, представлявших правое крыло Конвента. Гувернементалисты — сторонники принципа бюрократического административного управления. (эбертисты) — последователи Жака-Рене Эбера, деятеля французской революции, одного из руководителей левых якобинцев.

    На днях мы получили два письма. Одно от стародавнего друга, другое от стародавнего противника. - — Имеются в виду письма М. А. Бакунина и Н. П. Погодина. Известно письмо М. А. Бакунина к Герцену Огареву от 8 октября 1865 г., в котором он писал: «Наших друзей губят, — а черная русская изба, заключающая, по вашим словам, разрешение социальных вопросов, спит, как спала, мертвая и бесплодная в продолжение веков, потому что не веет в ней дух свободы, потому что давит ее государство — и будет спать она тем же глупым сном и не сделает ни шагу вперед русский социальный вопрос, пока будет существовать это государство. А если будут шаги, так в сторону или даже назад — отнюдь не вперед» (Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву, Женева, 1896, стр. 161. См. поправку к тексту этого письма: ЛН, т. 62, стр. 773). Об отношении Герцена к М. П. Погодину см. «Письма к противнику» (наст. том).

     — Имеются в виду реакционные шовинистические настроения русской дворянско-буржуазной общественности во время и после польского восстания 1863 г.

    ... спор о кафтане Недоросля... — Спором о сшитом Тришкой кафтане открывается комедия Д. И. Фонвизина «Недоросль» (действие 1-ое, явл. I — IV).

    В этих словах ~ (1 августа 1857)... — «Революция в России» (т. XIII наст. изд., стр. 22).

    ...«так близко, так возможно»... — Перифраза двух стихов из «Евгения Онегина» (гл. VIII, XLVII).

    ... становились с «Колоколом» за пуговицей на его дороге... — По мнению М. К. Лемке, Герцен здесь использует русскую пословицу: «И за светлой пуговицей совесть живет».

     — См. «Письмо к императору Александру Второму» (1855 г.), т. XII наст. изд., стр. 272 — 274.

    ... мы хотели с изгнанниками старого мира, с главами европейской революции пить за освободителя крестьян со плошки польской кровью. — Герцен намеревался отметить торжеством в кругу близких и единомышленников подписание Александром II манифеста 1861 года. «У нас будет праздник... — писал он сыну 21 марта. — Обед для всех работников типографии и вечер для всех неработающих, т. е. раут <...> ждем подробности постановлений для того, чтоб знать, стоит ли Александр II, чтоб я предложил его тост». Герцен предполагал произнести речь, которая должна была закончиться тостами в честь Александра II и в честь независимости Польши (см. текст речи в т. XV наст. изд., стр. 217 — 219). Но в последнюю минуту было получено известие о расстреле царскими войсками февральской демонстрации в Варшаве, и речь не была произнесена. Результатом этого события явилась статья Герцена «10 апреля 1861 и убийства в Варшаве» (т. XV наст. изд.; см. также Н. А. Тучкова-Огарева. Воспоминания, Л., 1929, стр. 301 — 302; ЛH, т. 63, стр. 59 — 70).

     — См. комментарий к стр. 26 наст. тома.

    ... в атом пресловутом 1793 году на Неве? — В 1793 г. во Франции установилась якобинская революционно-демократическая диктатура в революционный террор. Герцен метафорически сопоставляет 1793 год с 1862-м в России, имея в виду террор царского правительства.

    «Молодой Россией» ~ пугачевщиной. — Прокламация «Молодая Россия» (1862 г.), автором которой был один из руководителей московского революционного кружка, студент Московского университета П. Г. Заичневский, видела единственный выход в «кровавой и неумолимой» революции, направленной против «императорской партии», куда включались все «имущие». Прокламация, призывавшая к истреблению всех тех, кто не окажется на стороне восставших, вызвала не только панику в либеральных и обывательских кругах, но, способствуя усилению реакции, встретила критическое отношение в демократическом лагере (см. Б. П. Козьмин. П. Г. Заичневский и. «Молодая Россия», М., 1932).

    ... правительство ~ как библейская Гофолия, находило одного врага — отрока... — Гофолия (Аталия), жена иудейского царя Иорама, после смерти своего сына Охозии истребила всех царских детей(из рода Давида) и этим проложила себе путь к престолу.

    Греция воскресла со Ирландия не сделалась Англией. Венеция молчит, как молчал Милан. — Герцен имеет в виду непрекращавшееся национально-освободительное движение в Ирландии против подчинения Англии и в Венеции против австрийского порабощения. Греция освободилась от турецкого ига в 1832 г. Милан вышел из австрийского подчинения и стал частью объединенной Италии в 1859 г.

    ... наша речь накануне Велепольского набора со лилась в Царстве. — Герцен имеет в виду многочисленные выступления «Колокола» в защиту независимости Польши, предупреждающие возможность польского восстания со всеми его страшными последствиями для Польши и России (см. «Русским офицерам в Польше», «Подтасованный набор», «К адресу русских офицеров в Польше» и др. в т. XVII наст. изд.).

     — По древнегреческой мифологии, эринии, богини проклятия, кары и мести, по отношению к pacкаявшимся преступникам становились эвменидами, богинями-благотворительницами.

    ... православное санкюлотство до барковского сквернословия «Московских ведомостей»... — Санкюлотами называли во время французской революции 1789 г. ее активных борцов, патриотов и граждан Республики. В данном случае Герцен употребляет термин «санкюлотство для определения демагогических выступлений реакционной печати. О сквернословии «Московских ведомостей» писал в своем дневнике даже А. В. Никитенко, замечая, что Катков в «Московских ведомостях» «ругается, как пьяный мужик» (А. В. Никитенко. Дневник, II, М. 1955, стр. 373).

    «Колокол» 1 августа 1863 г. — Герцен имеет в виду статью «Протест» (т. XVII наст. изд.).

    В эту темную ночь были написаны следующие строки ~ не договорились». — Цитата из статьи «С континента (Письмо из Неаполя)», датированной 5 октября 1863 г. и напечатанной в К, л. 173 от 15 ноября 1863 г.« (т. XVII наст. изд., стр. 279).

    «Колокола». — См. в наст. томе «Поправки и дополнения »(стр. 329 — 331)

    ... как крыловские дворняжки, полают и перестанут... — Имеется в виду басня И. А. Крылова «Прохожие и собаки».

    Сам Константин Николаевич не нашел спуску ~  — Герцен намекает на выступления Каткова против «либерализма» великого князя Константина Николаевича, занимавшего с 1865 по, 1881 г. должность председателя Государственного совета. Говоря об «адмиралтейской шинели» Константина, Герцен имеет в виду его титул генерал-адмирала.

    Комическое единоборство министра просвещения с кавенным листом, издающимся против него под фирмой одного из подведомственних ему мест... — Герцен имеет в виду выступления «Московских ведомостей», издававшихся Московским университетом, против министерства народного просвещения. О «непостижимой наглости „Московских ведомостей”», в которых Катков «доходил до неистовства в отрицании, например, министерства народного просвещения», см. записи в дневнике А. В. Никитенко (т. II, М. 1955, стр. 373).

    Адрес московского дворянства ~  — См. в наст. томе статьи «Прививка конституционной оспы», «Поправки и дополнения» и комментарий к ним.

    Не все же иностранцам указывать нам, что у нас под ногами, как »то сделал Гакстгаузен. — Имеется в виду «очень интересная, но неистово реакционная», по словам Герцена, книга барона Августа Гакстгаузена «Studien über die innern Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen Einrichtungen Rußlands», Hannover — Berlin, 1847 — 1852, где Гакстгаузен указал на роль крестьянской общины в русской жизни (см.«О развитии революционных идей в России», т. VII наст. изд., стр. 259 — 263).

    [189] «Мал ли, велик ли ручей, путь его зависит не от него, а от общих склонов и скатов материка» («Колок.», 1864).

    Ред.

    [191] тяжелой дороге (итал.)- — Ред.

    [192] наше правило поведения (франц.). — Ред.

    [193] «Колокол», 1 августа 1863.

    [194] Стойте! (нем.) — Ред.

    Ред.

    [196] Не будите спящего кота!.. (франц.). — Ред.

    Разделы сайта: