• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (cult-news.ru)
  • 1831 - 1863

    1831 — 1863

    I

    «Можно ли было думать, чтоб у этого старика было так много крови...» — говорил Макбет.

    «Что ж это, кровь-то не смывается? Воды!., дайте воды!..» — говорила его жена.

    Действительно, есть старики, у которых крови не только много, но у которых кровь молода... и до того марка, что ее нет никакой возможности смыть.

    Россия испытывает все это... и дай бог, чтоб не было убитого в лесу, которого тень стала выявляться на каждую пирушку.

    Польское восстание провело глубокую черту. В будущих учебниках на нем будет оканчиваться одна глава русской истории и начинаться другая. Тут перелом — продолжать прежнюю жизнь можно, но перелом будет чувствоваться, но черты стереть нельзя. Та же жизнь по ту сторону нравственно будет не та. Россия будет помнить, что в жилах старика было очень много крови, что эта кровь лилась все по ее рукам... и что она ничего не сделала, чтоб ее смыть.

    — А разве у Польши меньше было крови в 1831 году?

    — Нет, но у России было меньше совести, т. е. сознания. За полусознанные злодейства, за преступления, сделанные в полусне, история не наказывает, а дает английский вердикт «temporary insanity[45]». Вопрос весь в том, имеет ли Россия 1863 столько же права на этот вердикт, как Россия 1831?

    Мы решительно отрицаем это.

    Польское восстание, следовавшее через пять лет после 14 декабря, застало Россию врасплох, подавленную и в глубоком раздумье. Чуть ли не в первый раз тогда русские подумали в самом деле о себе. Серьезное пониманье у народов является очень поздно, плодом больших испытаний, потрясений, неудач; самые развитые народы ошибаются века целые под влиянием мечтаний и фантазий. Франция около века воображала себя либеральной и даже республиканской. Русское раздумье было совершенно на месте. Кичась государственным значением и влиянием в европейских делах, петровская Россия воображала, что ей так же легко будет заимствовать у соседей политическую свободу, как военно-полицейскую империю. Удесятеренный деспотизм заставил призадуматься тех, кого не пришиб окончательно, они начали сомневаться в своих путях; стремление их было истинно, но оно удовлетворялось готовыми решениями, не подходившими к явлениям русской жизни. Тяжелое чувство отсутствия корней не меньше давило все мыслящее и пробужденное, как правительственный гнет. Выход был неясен, слабость очевидна.

    Польский вопрос был смутно понимаем в то время. Передовые люди, — люди, шедшие на каторжную работу за намерение обуздать императорское самовластие, ошибались в нем и становились, не замечая того, на узкую государственно-патриотическую точку зрения Карамзина. Стоит вспомнить факты, рассказанные Якушкиным, негодование М. Орлова, статью Лунина и пр. У них была своего рода ревность к Польше; они думали, что Александр I больше любил и уважал поляков, чем русских. Они были еще под обаянием петровской традиции; мы и моложе их, но все воспитались в ней и не так-то давно отделались от нее.

    Таково было настроение общества в 1830. О народе не могло быть и речи; это было спящее озеро, которого подснежные течения никто не знал и на замерзнувшей поверхности которого стояли помещичьи усадьбы, присутственные места и всякие будки и казармы.

    Николай несколько оправился от 14 декабря к тем порам и успокоился, сгубив целые армии тифом и голодом в балканских дефилеях и сменив опасного Ермолова на Кавказе бездарным Паскевичем. Вдруг на него обрушилась весть парижской революции 1830 года. Он потерялся. Он гвардейским офицерам, середь всесовершеннейшего мира, объявил, что скоро придется сесть на лошадь, и велел ставить армию на военную ногу. Он Людвигу-Филиппу нагрубил без всякого вызова. Только разве в 1848 году он превзошел 1830 год в стеснении всякой заявленной мысли, всякого слова, не согласного с началами всепоглощающего абсолютизма. В это время он в первый раз водрузил свое дикое знамя «самодержавия, православия, народности...»; с этого времени, в противуположность тому, что делалось в Европе, началось в его голове то обоготворение в себе царского титла, которое довело его наконец, через двадцать пять лет, до совершенного затмения умственных способностей, до того, что на маневрах, перед атакой, он плакал в три, ручья, снимая каску и вслух прося «о даровании победы благочестивейшему императору Николаю Павловичу — яко с нами бог...»

    Но если никто не верил в божественность императорской власти, то в силу ее верили все — любившие ее и ненавидевшие, свои и чужие, герцог Веллингтон и маршал Себастиани, Меттерних и Казимир Перье, ораторы, нападавшие на Россию, и Пушкин, писавший им ответ в стихах.

    Итак, с одной стороны, смутное стремление сбросить с себя деспотическую опеку, парализованное сознанием чуждости с народом; с другой — подавляющий призрак чудовищной власти императорства, против которой можно было вести подземные мины, но бороться лицом к лицу нельзя было и думать.

    — оно было, были стихи, вырвавшиеся со слезами, были горячие приемы сосланных, университетская молодежь (по крайней мере в Москве) была за Польшу. Журналы, литература не имели никакого политического значения при тогдашней цензуре. Общество, сильно падавшее, оставалось равнодушным, хотя и было меньшинство, воспитанное под западным влиянием и ненавидевшее Николая за бесцеремонность его деспотизма, — оно радовалось неудачам Дибича и глупостям Паскевича.

    Дифирамбом дикой власти штыков с кулачной угрозой клеветникам России и неслыханными в последние столетия гонениями детей, стариков, целого поколенья — оканчивается восстание 1831.

    Затем тянется печальный ряд годов самой прозаической эпохи николаевского царствования. Уцелевшая Польша ушла за границу, рассказывая народам о зверином усмирении. Народы европейские, еще не испытавшие пятидесятых годов, еще полные упований и самонадеянности, печально слушали польского выходца, и ненависть к России становилась общим чувством женщин, детей, аристократов и плебеев. Лондонская чернь ворчала вслух при посещении Николаем Англии, лорд Дудлей Стюарт послал ему подписку в пользу поляков. На нас лежала капля крови, мы были помечены победой над поляками.

    Дома продолжался сухой деспотизм. Николай, окруженный посредственностями, своими Бенкендорфами и Клейнмихелями, вколачивал неподатную Россию в рамы передней, обращая статских дворовых в военные денщики, и все это холодно, грубо, беспощадно, отравляя жизнь.

    Если б этими мерами ему удалось остановить внутреннюю работу, развитие России остановилось бы надолго, для Зимнего дворца возвратились бы счастливые времена «Очакова и покоренья Крыма»; для Европы — времена татарских нашествий, приведенных в регулярно-немецкую форму, которыми ее стращал иезуитской памяти Донозо Кортес.

    Но мысль, взошедшая внутрь, назревала, слово, насильственно возвращенное назад, разъедало грудь, подтачивало тюремные стены, и если фасад острога остался тот же, то внутри многое изменилось.

    Сначала боль, утрата близких надежд, оскорбления были слишком живы, унижения слишком раздражали. Много энергических, благородных натур сломились, зачахли физически или нравственно. Печерин искал спасения в католицизме, Полежаев — в разгуле и оргии.

    Вопрос о выходе из этого ада, из этого чистилища становился таким мучительным вопросом для мыслящего человека, что, не находя разрешения, одни, как мы сейчас сказали, бросились в бегство, потерялись, другие отрицали возможность выхода — как Чаадаев. Отрава раздумья шла глубже и глубже.

    «скептицизм и ирония были литературными признаками внутреннего пожирающего огня. Байронизм Пушкина и Лермонтова не был просто подражанием, он был так же своевременен и национален петровской Руси, как потрясающий смех Гоголя.

    Слой, в котором совершалась эта работа, не был доступен правительству; так глубоко не режет кнут. Николай был человек совершенно необразованный и скверно окруженный; тайная полиция его, составленная из шулеров, битых офицеров, воришек, пойманных на краже казенных денег, мелко плавала. Они боялись дерзкого слова, бархатного берета à la Karl Sand, сигары на улице; они искали классических конспираторов с кинжалами, плащами и присягами, которые страшно произнести при нервных женщинах.

    Открытую, огромную конспирацию, проникавшую в душу без присяги и ходившую по улицам без калабрской шляпы, они не могли уловить; их пальцы были слишком грубы.

    В этой конспирации участвовало все, не только не сговариваясь, но и не подозревая того, — так наливаются в одно и то же время, под влиянием одной и той же атмосферы, не зависимые друг от друга почки, составляющие общий характер весны. Кто не были ее агентами? Студент, знавший на память стихи Рылеева, Полежаева и ехавший на кондицию в помещичий дом, лекарь, отправлявшийся на службу в дальний край[46], семинарист, приезжавший на вакационные месяцы в родное село, учитель, читавший словесность кадетам, и вся словесность, и все университеты, лицеи, духовные и военные академии, театры, корпусы, западники и славянофилы, самые разные характеры и самые противоположные направления — Чаадаев и Полевой, Белинский и Гоголь, Грановский и Хомяков.

    Одна Русь не петровская, Русь народная, оставалась в стороне от этого движения. Она той Руси, в которой происходило движение, не знала — да и ее не знали там. До этой работы мысли, до внутреннего протеста, пожалуй, до этого угрызения совести ей дела не было, и это совершенно естественно. Не она оторвалась от своего быта и всплыла над ним, не в ней могли и должны были зародиться сомнения в путях своих; она продолжала

    Та часть народа, которая отвернулась от прежнего быта и оторвалась от прежнего единства с поспешностью измены, та, без сомнения, и должна была сперва прийти к сознанию своего странного положения совершенной разобщенности, — разобщенности в обе стороны: потеряв связь с народом, она осталась чужой миру той цивилизации, которой платья и фасады были ею приняты, а сущность осталась неусвоенной. Первая минута, в которую она протрезвилась в своем маскарадном платье от грома побед, от ломки и перестройки, от беспрерывных служебных дел и военных учений, в которую она поняла, что немецкие кафтаны и французские слова не дают европейских условий жизни, она очутилась с глазу на глаз с императорским самовластьем. Воображая себя Европой или народом, она хотела схватить его под уздцы, но, лишенная всякой правомерной основы, выработанной на Западе, и всякого народного сочувствия, она была побеждена. И, как мы сказали, с этого поражения начинается тот мучительный труд мысли, который, перебирая ноту за нотой, еще не достигал ни до какого результата в 1831 году; но в тридцать последующих лет сделал огромные шаги.

    Христианство, с своей необычайно глубокой психологией, связывало искупление с раскаянием и исповедью. Это равно относится к лицу и к целым народам. Надобно было совести русской не только раскаяться в любви к силе и забиячеству военной империи, в гордости штыками и суворовскими бойнями, но и привести это к слову, надобно было ей исповедаться.

    И с исповеди начинается ее пробуждение.

    После покорения Польши лет пять осаживались в России николаевские порядки в угрюмой тишине. Общество больше и больше падало, литература молчала или делала дальние намеки; только в стенах университета слышалось иногда живое слово и билось горячее сердце... да время от времени могучая песнь Пушкина, противуреча всему, что делалось, будто пророчила, что такая здоровая и широкая грудь многое вынесет.

    Лично люди спасались — кто наукой, кто искусством, кто вымышленной деятельностью. Лично люди отворачивались от всего окружающего и наблюдали в недосягаемой дали движение западных светил, но внутренняя боль, недоумения не могли успокоиться, они должны были дострадаться до истины и найти в себе выражение. Чаадаева письмо представляет первую осязаемую точку перегиба, от которой идут два расходящиеся ряда пониманья.

    «... Посмотрите вокруг себя. Все как будто на ходу. Мы все как будто странники. Нет ни у кого сферы определенного существования, нет ни добрых обычаев, не только правил, нет даже семейного средоточия; нет ничего, что бы привязывало, что бы пробуждало ваши сочувствия, стремления; нет ничего постоянного, непременного; все проходит, течет мимо, не оставляя следов. Дома мы будто на постое, в семействах как чужие, в городах как будто кочуем.

    Истинное общественное развитие не начиналось еще для народа, если жизнь его не сделалась правильнее; наш нравственный мир находится в хаотическом брожении, подобном переворотам, которые предшествовали настоящему состоянию планеты».[47]

    Меа culpa, mea maxima culpa!

    Далее отрицательное сознание идти не могло, чуть ли этот нигилизм не трагичнее нового. Что было делать после такого сознания? Вздохнуть, сложить руки и смиренно нести на себе крест родины.

    На этом сознании должен был обличиться переворот, если только силы на выздоровление были в груди. И действительно, мрачная исповедь Чаадаева вызвала сильный отпор. Отпор человека, заживо погребаемого. Отпор инстинктивной — одностороннему сомнению. Вновь выходившая русская мысль, как царь Иван Васильевич, одержимая болезнью и слабая, слышала за дверями, как Чаадаев ей читал отходную, и, покидая одр свой, бросилась заявить свои права на жизнь.

    Во имя чего? Во имя народного быта и допетровской Руси, т. е. обходя с тем же отвращением империю, с которым смотрел на нее их противник. «Это временной нарост, — говорили они, — иностранное рубище, приросшее, правда, к телу, но только к коже, его можно отодрать...»

    — А там-то что? — говорили скептики, качая головой.

    Границы турнира были обозначены.

    До 1848 года только в этой литературной борьбе и чувствовался пульс живого сердца.

    II

    Не мы свели вопрос на книжный спор, а так было на самом деле. Вся умственная жизнь России в тридцатых и сороковых годах сводилась на литературу и преподавание. Спор этот занимал, конечно, не больше двух- трехсот голов, из которых половина были очень молоды. Но эта арифметическая слабость, когда все остальные ничем не заняты, ничего не значит. Меньшинство с возбужденной мыслью, верой, сомненьем, выделяясь из массы, не имеющей никакого определенного направления, — из массы дремлющей, равнодушной, становится по необходимости светским духовенством, т. е., начиная пропагандой и проповедью, часто оканчивает властью и ведет паству по своей дороге.

    Круг умственной деятельности того времени был вне правительства, совершенно отсталого, и вне народа, молчавшего в отчужденности, он был в книге и аудитории, в теоретическом споре и в ученом кабинете. И, действительно, только в литературе и университетах приходилось еще правительству отражать и сдерживать; только там еще жизнь пыталась выступить из тесных берегов цензуры и надзора, только там еще чувствовалась упругость. Литература и учебные заведения были единственными граждански доблестными, честными сферами деятельности неподатной России того времени.

    Сенат и синод, гражданское ведомство и военные власти, дворянские собрания и beau monde боялись не только оппозиции, но всякой самобытности, боялись, чтоб на них не пало подозрение в мнениях. Солидные люди с внутренним ужасом смотрели на отвагу Н. С. Мордвинова, дерзавшего не только иметь, но и подавать мнения. Николай едва сдерживал свою ярость против дерзкого старца.

    Одна литература, одни аудитории протестовали постоянно, протестовали, насколько могли, молчанием и пропусками там, где нельзя было словом; запрещенными профессора, проповедующие философию рабства и пишущие доносы целой конференцией, — явления совершенно новые. Во все николаевское время не было аудитории, которая с сочувствием стала бы слушать доктрину слепого повиновения, юноши-консерваторы и гувернементалисты тогда вовсе не существовали; развитием этой нравственной собачьей старости, которая сильно распространяется, мы обязаны последним годам преподавания и журналистики.

    Итак, не мы придали учено-литературному спору тридцатых годов историческую важность в умственном развитии России, а так было на деле. О самом споре мы не будем распространяться: об нем писали много; мы только напомним, что одна сторона стремилась продолжать петровский переворот в смысле революционном, усвоивая России все выработанное народами с 1789 и перенося на нашу почву английские учреждения, французские идеи, германскую метафизику. Считая западные формы гражданственности выше форм топорной работы Петра I и его наследников, они были совершенно правы; но принимая их за единоспасающие, общечеловеческие формы, идущие ко всякому быту, они впадали в вечную ошибку французских революционеров. Противники их возражали им, что формы, выработанные западной жизнью, хотя бы и имели общечеловеческое развитие, но рядом с ним должны были сохранить и свои частно-народные элементы, что эти элементы останутся нам чужими и не удовлетворят нас, потому что у нас другие притязания и другие препятствия, другое прошедшее и другая обстановка в настоящем. К этому присоединялась вера в элементы, лежащие в быте народном, и раздражительная обидчивость за прошедшее.

    До ясности не договорились ни те, ни другие, но по дороге было возбуждено множество вопросов; в полном разгаре спора его настигла Февральская революция. Она является тем третьим, который своею кровью поставил точки на i. Мрачное время для России между 1848 годом и Крымской войной имеет для нас большое значение, на которое, кажется, не было обращено достаточного внимания.

    Гонения, начавшиеся после революции 48 года против печатного слова и преподавания, перешли все границы тупого и гнусного; они были гадки, они были смешны — они довели литературу до угрюмого молчания, но говорить в смысле николаевского консерватизма не заставили ее. То же было в преподавании; наружно подавленное, оно внутри осталось верным своему святому призванью пропаганды, очеловечения. И если столичные профессора были иногда стесняемы докучливым надзором и доносами, то преподавание шло своим чередом в провинциальных университетах, гимназиях, семинариях, кадетских корпусах и пр. Эта децентрализация образования чрезвычайно важна не только географически, но и понижением, так сказать, ценса его; она просачивалась глубже и терялась на самых границах грамотности. Меры правительства ни к чему не привели.

    Педагогия противустояла даже своего рода chef d'œuvre'y — ростовцевской инструкции преподавателям военно-учебных заведений.

    Кто же сделал это?

    Это сделал новый кряж людей, восставший внизу и вводивший исподволь свои новые элементы в умственную жизнь России. Он приобретал больше и больше права гражданства в ней в продолжение того времени, как Николай сбивал верхушки и грубыми ударами уродовал оранжерейные и нервно развитые организации.

    Отщепленцы всех сословий, эти новые люди, эти нравственные разночинцы, составляли не сословие, а среду, в которой на первом плане были учители и литераторы,— литераторы- работники, а не дилетанты, студенты, окончившие и не окончившие курс, чиновники из университетских и из семинаристов, мелкое дворянство, обер-офицерские дети, офицеры, выпущенные из корпусов, и проч. Новые люди, маленькие люди, они были не так заметны и нравственно столько же свободнее прежних, сколько связаннее материально. Бедность дает своего рода осмотрительную силу и строй.

    Дворянски-помещичья Русь, в которой до этого времени преимущественно сосредоточивалось умственное и литературное развитие, была, помимо преследований, в фальшивом положении. Она не могла серьезно провести ни одной мысли, не переходя через ограду, оберегавшую ее сословные права. Связанная образованием с формами европейской жизни, связанная крепостным состоянием с петербургским региментом, она должна была отречься от своих монополей или невольно вносить противуречие во всякий вопрос. Для нее, как касты, была одна будущность — ограничить верховную власть царя олигархической Думой; на это не было материальной силы. На выход из сословия недоставало силы нравственной. Тип англоманов и либералов-помещиков, захваченных на своем стремительном пути к парламентской свободе освобождением крестьян с землею, останется на надгробном памятнике российского благородного дворянства вроде карикатурных уродцев, которыми средневековые зодчие украшали капители церковных колонн.

    жизнь, взять охотничье ружье и бить по земле и на лету дичь крепостного права.

    Другая сила шла на смену, другая ширинга становилась на место истощившихся вождей и бойцов.

    Еще в людских ушах раздавался звук погребальной проповеди Чаадаева, которая, шевеля многое в груди, не давала ничего, кроме утешений на том свете, какого-то далекого будущего, а уже светлые звуки малороссийского напева неслись издали вместе с жартами и смехом, если и не добродушным, то смехом здоровой груди, а уж в стертой журналистике, скучной в Москве и истасканной в Петербурге, вырезывались сильнее и ярче черты настоящего представителя молодой России, действительного революционера в нашей литературе.

    Белинский был человек необыкновенно свободный, его ничто не стесняло: ни предрассудки схоластики, ни предрассудки среды; он является полный вопросов, ищет разрешений, не подтасовывая выводов и не пугаясь их. Он откровенно ошибается и искренне ищет другого разрешения; у него была в виду одна истина и ничего разве ее. Белинский вышел на сцену без герба, без знамени, без диплома, он не принадлежал ни к какой церкви и ни к какому сословию, он ничем не был связан и никому не присягал. Ему нечего было щадить, но зато он мог всему сочувствовать... В первую минуту, когда он, искушаемый змием немецкого любомудрия, увлекся разумностью всего сущего, он безбоязненно написал свою бородинскую статью. Какую страшную чистоту надобно было иметь, какую самобытную независимость и бесконечную свободу, чтоб напечатать что-нибудь вроде оправдания Николая в начале сороковых годов!

    Эту чистоту ошибки поняли те самые люди, которые не могли простить двух стихотворений Пушкину, которые отвернулись от Гоголя за его «Переписку с друзьями». На Белинского многие (и я в том числе) сердились, но чувствовали, что заблуждение искренно, что он воротится. Так и было.

    В Белинском мы встречаем ту великую отрешенность от вперед идущих понятий и авторитетов, которая составляет отличительную черту и силу русского гения, ее смутно провидел Чаадаев, об ней и мы говорили много[48].

    Может, эта отрешенность, эта внутренная свобода с внешним рабством лишила нашу жизнь многих теплых минут, многих привязанностей, может, она внесла в нее сломанность, которая выражалась господством иронии. Но она дала нам страшную независимость. Мы, как дети, не знавшие ни отца, ни матери, «или беднее, но свободнее; наша мать и наш отец были идеалы, и потому не они стесняли нас, а мы им втесняли очищенный образ свой и свое подобие.

    Идеал Белинского, идеал наш, наша церковь и родительский дом, в котором воспитались наши первые мысли и сочувствия, был западный мир с его наукой, с его революцией, с его уважением к лицу, с его политической свободой, с его художественным богатством и несокрушенным упованием.

    Идеал Хомякова и его друзей был в прошедшем народа русского, в его быте, преображенном в небывалой чистоте. Но апотеоза как бы ни была преувеличена, все же в ней главные черты истинны. Житие необходимо при всяком причислении к лику святых, и в идеале славян, сохранившем бытовые особенности нашего народа, было великое пророчество, принимаемое ими за воспоминание.

    Которому из идеалов суждено было одолеть? Или на чем они могли помириться и идти об руку?

    По крайней мере с тех пор спор, о котором мы говорили, изменился.

    III

    О перевороте 1848 года мы говорили много. Мы были им увлечены, как весь мир; он даже увлек своих противников, они тоже не устояли на месте и пошли гораздо дальше в свою сторону.

    Увлечение недолго продолжалось, но люди долго не могли прийти в старое русло. Собственно революционный прилив перегнулся с страшной быстротой, и все скрывавшиеся подводные камни, скалы и отмели гордо подняли свою вновь вымытую голову.

    Последняя карта прежней революции была дана, отыграться этой колодой она не могла. Она это чувствовала неясно, но чувствовала. Февральская республика начиналась разочарованием, не верой в себя, а сомнением. Она явилась робко, неоткровенно, дурно одетая и окруженная мещанской родней.

    Достигнут ли идеал или нет — это все равно, он останется жив и силен в сердце человеческом, но бедное осуществление убивает его.

    люди фанатически умирать, как они умирали за непонятные догматы, именно потому, что в ней не было этого непонятного; а понятная программа ее не настолько была выгодна, чтоб ее защищать своей жизнию. Самое беспристрастие ее к врагам, ее будничная справедливость делала людей равнодушными. Она представляла голые стены пустого здания — мощный дух 1792 года не наполнял его больше. Тогда знали, что здание не окончено, что, прежде чем его достроивать, надобно его отстоять от внутреннего в внешнего врага. Республика являлась тогда не столько достигнутым благосостоянием, как протестом и пророчеством, мстительницей за вековую несправедливость, за кровные обиды. Она, Немезида, сулила людям братство и свободу, и ев верили; она давала только надежды, и ими довольствовались. Вторая обещала меньше, а требовали от нее больше. Работники ей давали три месяца голода — не больше. Она заплатила в срок, только не золотом, а свинцом и железом.

    Старая, уже бесплодная республика победила новую, еще и тотчас сама оказалась побежденной. С нее сорвали фригийскую шапку — народ молчал, у нее отняли пику — народ молчал, у нее отняли имя — народ молчал, пчелы облепили ее мантию — народ молчал.

    Новый идеал был отринут. Социальный Адонаи не был так счастлив, как Юпитер, не увлек Европу. Он не имел еще той творческой возмужалости, которая увлекает, нарождает. В нем было много школьного, отвлеченно теоретического; его еще занимали пансионские попытки пересоздать род человеческий в каком-нибудь запустелом монастыре, в саду в пять квадратных десятин... К тому же его гнала со света ревниво и страстно — не церковь с инквизицией, не трон с гвардией, а полицейская республика. Она, как императрица Екатерина II, забыла сына в наследнике и, боясь его прав, старалась извести его. Мать и сын пали в этой борьбе. Выигрыши были даже не со стороны монархического принципа, а со стороны полиции, со стороны управы благочиния и внешнего уличного порядка.

    Венгрию, бросилось на преследование мысли, науки, всякого гражданского стремления.

    Казалось, все оставило возникавшее русское развитие, казалось, что оно исчезнет, как неудачная попытка, и мы погрузимся в новое тысячелетие крепостного состояния, варварства, византизма.

    Свет, входивший из Европы в трещины нашей острожной стены, стал меркнуть, трудно было что-нибудь различить; на Западе одни темные облака неслись, толкали друг друга, меняли случайные очертания, сгущались, обещая грозу и разрешаясь осенним дождем и слякотью. И этот-то мрак самодержавная полиция лишила последнего утешения, последнего признака жизни, звука, человеческого слова. Россия онемела. Тогда-то, долго терпевши и не видя выхода, Грановский, утомленный, измученный, благословлял судьбу умершего Белинского и завидовал его смерти!.. ... Тогда-то он, страстно любивший Россию, просил найти ему какую-нибудь кафедру в Бельгии, потому что если и были у него силы умереть за Россию, то жить в ней не было больше.

    А жизнь шла своим чередом.

    Живуча русская жизнь — все невзгоды, все удары сошли ей с рук. Отчего? Не оттого ли, что они не по тем местам били, от которых зависели жизнь а рост этого странного организма?

    В самый пущий разгар деспотизма и гонений в России и реакции в Европе в Москве и в Петербурге господствующее направление умов начинает заботиться о других вопросах. Хомяков, К. Аксаков и их круг обращают особенное внимание на русскую сельскую общину, на общинное владение землей. Круг Петрашевского в Петербурге программой своих занятий делает изучение

    Славянофилы выходили этим путем из археологии.

    Кружком Петрашевского начинается обратное движение, которое по необходимости овладело умами после 14 декабря. Практическое движение, ушедшее тогда в книгу, рвалось снова из книги в практическую деятельность. Кружок Петрашевского сложился в общество; правительство его приняло за заговор. Заговора не было, но Липранди, как трюфельная ищейка, чуял его.

    Петрашевцев вывели на площадь, сделали маневры расстреливания и разослали в цепях по «мертвым домам», по каторгам; а их мысли бродили, высказывались в частных спорах, беседах.

    Одно ужасало всех — непреодолимая сила императорской власти. Все человеческие стремления бились бесплодно в какие-то неприступные, гранитные ограды...

    — она привела в Ботнический залив флот Sir Charles Napier'a.

    Николай съездил посмотреть на него и воротился с состарившимися глазами, с осунувшимся лицом. Он понял беду... чары исчезали.

    С каждым залпом в Крыму громовое эхо потрясало Петербург; стены Зимнего дворца расседались. Все стали догадываться, что только обшивка была гранитная, а внутри щебень. При исторически-казенной постройке всероссийского императорства, как при всех казенных постройках, какое-нибудь интендантство крало.

    Николай понял, что скрыть этого нельзя; бродя без сна каким-то привидением по залам своего дворца и заставляя часовых молиться на коленях о победе, он стал обдумывать измены, — измены задавленную им Венгрию — лишь бы снова Зимний дворец стал незыблем и грозен, лишь бы гранитную обшиву снова приняли за сплошную скалу, лишь бы не было больше видно колеблющихся мачт Sir Charles Napier'a и не слышно эхо севастопольского грома... Пусть ополчается крестьянин, пусть дружины сами выбирают себе начальников!

    Это был конец темного петербургского царства. Далее полицейские плотины не могли удерживать напора, да и сам вахтер не мог далее удержаться.

    Мрачно подавленное неудовольствие приподняло голову, шептанье заменилось ропотом: «Что же это такое? За кровь, за деньги, за лишение всех прав человеческих они не умеют защитить земли от неприятеля, живущего за тридевять земель и приплывшего на кораблях». Нельзя печатать — рукописные тетради ходят из рук в руки, читаются вслух, нет прежнего страха. Он умер, чего же бояться? Все забыли, что другой он — жив. И вот сквозь прорывавшуюся плотину понеся мутный и пенящийся поток либеральных и консерваторских помоев, увлекая с собою всякую всячину: черепки философских систем, обломки социальных мыслей, труппы утопших экономических учений, скелеты конституций; словом, все прибитое к цензурным стенам и лежавшее там годы всплыло в старом костюме, с тиной и мохом. За это-то и сердились солидные люди, им хотелось, чтоб из объятий Николая Россия вышла Минервой — при сове, глобусе и циркуле.

    Большой беды в этом столпотворении вавилонском не было; не в самом же деле мысль русская сделалась бы зрелее в куртке каторжного, в которой держал ее Николай. Вообще гигиеническая необдуманно, даже ложно, но не может не быть. Никакая (религия, никакая общественная теория не доходит до полноты сознания прежде начала осуществления. В приложении она узнает свои односторонности, выполняет их, отрекается от них. «Зелена жизнь, и седа наука, — говорят сами немцы, утратившие, за плоды с древа теоретического ведения, не только всякое значение в кругу народов, но всякое уважение их.

    Всплывший вздор уплывает, а движение волн остается. Привычка участия, заявления своей воли, своей мысли — не пройдут.

    Там, где есть движение, нечего бояться и приходить в отчаяние. Неподвижна смерть, и труп молчалив, жизнь не пропала там, где говорят всякую всячину; а там, где века повторяют одно и то же, как на Афонской горе, там, где говорят готовыми фразами, — готовые понятия и застывшие мысли. Сверх того, говорить дело вновь и к тому же еще надобно было перечить почти всему сказанному нашими учителями, принятому давным-давно всеми. Освобождаясь втихомолку от идолопоклонства самодержавия, мы, не замечая, попадали на тропинку к другой церкви, к другому идолопоклонству, но веры в себе в него не нашли. Для всякого западного народа переход от теологической монархии к теологически-либеральному православию был легок. Наше счастье и несчастье в том, что мы довольствуемся меньшим, чем они, а требуем гораздо больше. Дай нам протестантизм, мы сделаемся духоборцами. Коснись до крепостного права, мы требуем и землю. Чувство говорит нам, отставшим, нам, рабам, что общественная религия опередивших нас не наша, что же удивительного, что все это выражалось неловко, хаотически, с отчаянным нигилизмом и безнадежным православием; себе самой уяснялась мысль, всякими крайностями переходя из ребяческого состояния инстинкта в возможность сознания.

    зрелости, чем семян, или наоборот — одно не подлежит сомнению: это был новый взмах жизни, новый плеск освобожденной волны; оставаясь в тех же цепях, под теми же затворами, мы стали больше свободными людьми.

    В подтверждение этого я приведу замечательный факт, на который мало обращали внимания. Рядом с подкупной литературой, с журналами на казенных подрядах, с III отделением на университетских кафедрах общественная нравственность чрезвычайно поднялась. Мужество своего мнения, утраченное окончательно в прошлое царствование, появляется снова, не боясь ответственности.

    гражданская доблесть. Борьбой этих побежденных, но не низложенных титанов окончивается героический период оппозиции. Во все царствование Николая тон политических подсудимых был уклончивым и основывался на запирательстве. Равнодушие общества убивало бесплодную отвагу.

    Это изменилось в последнее время.

    Человек, гонимый за свои мнения, за слово, снова гордо стоит пред судом; он за стеной чует сочувствие хора, он знает, что его слово жадно слушается, он знает, что его пример будет великою проповедью.

    Михайлов пред сенатом. Богадельня стариков, судивших его, обомлела, разинула рот; в прохождении их долголетней военной и гражданской службы они ничего подобного не слыхали. Рьяный Бутурлин требовал смертной казни за дерзость подсудимого.

    Спокойно, мужественно стояли юноши — Арнгольдт, Сливицкий и Ростовский — перед рейтерами, которым велено было их осудить на смерть.

    «Вы писали это неподписанное письмо к Лидерсу?» — спрашивает презус Арнгольдта.

    «Я, — отвечает Арнгольдт, — но я не успел его кончить», берет перо и подписывает свое имя.

    И это не отдельные примеры, не исключения, это становится нормой; так поступили другие офицеры, Обручев например; так поступил заслуженный, покрытый ранами подполковник Красовский и молодой гардемарин Трувеллер.

    «Я публикую мой проект под своим именем; пора нам перестать бояться, и если мы хотим, чтоб с нами перестали обращаться, как с детьми, нам надобно перестать действовать по-детски; тот, кто хочет правды и справедливости, должен уметь безбоязненно стоять за них».

    — выросли; такие слова, такие выражения не существовали в николаевское время, они делают грань в истории, по которой можно мерить, сколько верст мы отъехали от незабвенного этапа.

    Когда люди так забываются, нужна правда и справедливость,. а не милость царская и монаршая ласка.

    Эти слова, эти ответы перед судом палачей, в виду заряженных ружей, в виду каторги, молодое поколенье может положить на весы; они лучше всего оправдают детей отцов, если б отцы в самом деле нападали на них. Ими они легко искупят и. угловатость форм, и заносчивый язык.

    Это нравственно-доблестное отношение, сильно заявляющее себя в русском обществе, не оставляет ему выбора не только между царем и Польшей, но между молчанием и словом. — но после Михайлова и «Великоруса», после расстрелянных офицеров и Красовского, после того, как вся Россия видит необходимость Земского собора, чтобы взять в опеку правительство, неспособное и туда же злое, мы не можем молчать перед убиением целого народа. Перед убиением, которое совершается нашими руками, на наши деньги, нашим повиновением.

    У нас даже тех печальных прав нет, на которые могли бы опереться западные народы. Где у нас изуверство, заставляющее человека поддерживать честь знамени, в каком бы бесчестном деле оно ни являлось? У нас нет алчного патриотизма, теряющего всякую идею справедливости, когда можно стяжать клочок земли. У нас нет и того педагогического кретинизма ученого раба, помогающего своему ландесфатеру не выпускать на волю народы, подпавшиеся одному ошейнику с ним, потому что эти народы не кончили еще их akademische Studien[49].

    Проснувшиеся русские не имеют права на такой патриотизм, он ниже их мысли, сознание обязывает еще больше, чем дворянство.

    Торопитесь для того, чтоб вовремя отвязать вашу лодку от императорской барки и заявить ваш неказенный флаг. Торопитесь, чтоб защитить народ русский. Торопитесь, чтоб не остались без протеста подлые, подкупные органы, натравливающие русских солдат на поляков, чтоб нечистая речь их потерялась за вашим криком негодованья.

    Мы ждем вас! Земля и Воля дали вам пример!

    Печатается но тексту К, л. 160 от 1 апреля 1863 г., стр. 1318 — 1321; л. 161 от 15 апреля 1863 г., стр. 1327 — 1329; л. 163 от 15 мая 1863 г.. стр. 1343 — 1345, где опубликовано впервые, с подписью: И — р. Автограф неизвестен.

    «Льется польская кровь, льется русская кровь...», которую Герцен расценивал как факт большой исторической важности, как перелом в общественной жизни России (см. выше заметку «Прокламация „Земли и воли" и комментарий к ней).

    «Мжно ли было думать ~ говорила его жена. — Слова леди Макбет в трагедии Шекспира «Макбет» (акт V, сцена 1). Старик — король Дункан, убитый Макбетом.

     — Во время пира Макбету является тень Банко, убитого подосланными им убийцами в парке, окружающем замок (акт III, сцена 4).

    ... на узкую государственно-патриотичестую точку зрения Карамзина. — H. М. Карамзин в своих беседах с Александром I доказывал, что независимость Польши несовместима с величием и безопасностью Российского государства (см. N. Tourgueneff. La Russie et les russes. t. I, Paris, 1847, pp. 87 — 89).

     — Декабрист И. Д. Якушкин в своих «Записках» рассказывает о слухах, ходивших в Петербурге в 1817 г.: «... во-первых, что царь влюблен в Польшу <...>, во-вторых, что он ненавидят Россию <...>. в-третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше, <...> наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву» (И. Д. Якушкин. Заметки, статьи, письма, М., 1915, стр. 16). Отрывки из «Записок» Якушкина были первоначально напечатаны в ПЗ на 1862, кн. 7, вып. I, затем первые две части «Записок» Герцен издал отдельной книжкой в серии «Записки декабристов» (вып. I, Лондон, 1862).

    ... негодование М. Орлова... — Как рассказывает декабрист Н. И. Тургенев, «генерал Орлов составил нечто вроде протеста против учреждений, которые Александр только что даровал Польше, и хотел представить его императору. Оп попытался даже собрать подписи нескольких генералов и других влиятельных лиц и успел некоторых склонить к этому... Когда я узнал об этом, — пишет Тургенев,— я не преминул упрекнуть Орлова в узком патриотизме, патриотизме раба, продиктовавшем ему этот протест...» (см. N. Toursueneff. La Russie et les russes, pp. 86 — 87).

     — Имеется в виду статья М. С. Лунина «Взгляд на дела Польши». В редакционном примечании к публикации «Из воспоминаний о Лунине», помещенной в К. л. 36 от 15 февраля 1859 г., сообщалось: «У нас есть письма Лунина к сестре на французском языке и статьи: „Coup d'œil sur les affaires de Pologne. 1840” и „Aperçu sur la société occulte en Russie. 1816 — 1821"» (см. т. XIV наст. изд., стр. 362). Наряду с горячим сочувствием полякам, статья Лунина содержала ошибочные мысли: в частности, автор отрицал закономерный характер польского национального движения 1831 г., считая его следствием «возбуждения молодости». Эта статья была впервые опубликована в сборнике «Декабристы па каторге и в ссылке», М., 1925.

    ... сгубив целые армии тифом и голодом в балканских дефилеях ... — Имеется в виду русско-турецкая война 1828 — 1829 гг.

     — Генерал А. П. Ермолов, известный в передовых слоях русского общества своими оппозиционными настроениями, в конце марта 1827 г. был уволен в отставку; его место занял И. Ф. Паскевич.

    ... весть парижской революции 1830 года ~ он Людвигу-Филиппу нагрубил без всякого вызова. — После Июльской революции и вступления на престол Луи Филиппа Николай I, считая его «узурпатором», намеревался прервать дипломатические отношения с Францией, и только безуспешность попыток составить коалицию европейских держав против Франции заставила его воздержаться от этого шага. В своем ответе от 6 (18) сентября 1830 г. на официальное письмо Луп Филиппа он ограничился лишь условным признанием факта его власти, демонстративно отказавшись от соблюдения обычных форм вежливости, принятых тогда в переписке между главами государств. Письмо Николая I было расценено французскими официальными кругами как оскорбление достоинства Франции (см. Н. К. Шильдер. Император Николай I, его жизнь и царствование, т. II, СПб., 1903, стр. 288 — 305).

    ... Пушкин, писавший им ответ в стихах. — Имеется в виду стихотворение «Клеветникам России».

    ... при посещении Николаем Англии. — Николай I прибыл в Англию 31 мая 1844 г.

    ... времена «Очакова и покоренья Крыма». — Слова Чацкого из коме дии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (действие I, явление 5).

    ... ~ которыми ее стращал иезуитской памяти Донозо Кортес. — Реакционный политический деятель Донозо Кортес 30 января 1850 г. произнес речь в Законодательном собрании в Мадриде, в которой угрожал революционной Европе нашествием славян. Герцен намекает на то, что действия Николая I как душителя революции в Европе были бы более решительны, если бы не внутреннее революционное развитие России. О Донозо Кортесе Герцен рассказал в книге «С того берега», гл. «Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас, и Юлиан, император римский» (см. т. VI yаст. изд.).

    Печерин искал спасения в католицизме... — О В. С. Печерине см. «Былое и думы», гл. «Pater V. Petcherine» (т. XI наст. изд.).

     — Намек на широкое распространение в итальянской провинции Калабрии бандитизма из-за крайнего обнищания населения.

    ... Чаадаева письмо... — «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева было опубликовано в журнале «Телескоп», 1836, № 15. О впечатлении, произведенном на Герцена «Письмом» Чаадаева, см. гл. XXV «Былого и дум» (т. IX наст. изд.). Далее неточно цитируются отрывки из «Философического письма» Чаадаева (см. «Телескоп», 1836, № 15, стр. 282, 284 — 285).

    Меа culpa, теа maxima culpa! — «Мой грех, мой величайший грех» (лат.) — слова католической молитвы «Confiteor».

    ... на отвагу Н. С. Мордвинова, дерзавшего не только иметь, но и подавать мнения. — «Мнения» и проекты гр. Н. С. Мордвинова, подававшиеся им в Государственный совет по различным вопросам при Александре I и Николае I, расходились по рукам в многочисленных копиях и своим «либеральным» духом завоевали ему широкую известность. В этих документах, объективно преследовавших цели буржуазного развития России, намечались пути преодоления экономической отсталости страны при помощи упорядочения законов и правосудия, осуществления протекционистской политики, реформы просвещения и т. п.

    ... полицейские профессора, проповедующие философию рабства и пишущие доносы целой конференцией... — Намек на Б. Н. Чичерина и других профессоров Московского университета. Об их «доносах» см. комментарий к стр. 310.

    œuvre'y --ростовцевской инструкции преподавателям военно-учебных заведений. — Имеются в виду «Наставления для преподавателей в военно-учебных заведениях» Я. И. Ростовцева. В письме к Герцену от июня 1849 г. Т. Н. Грановский писал: «Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы» («Звенья», VI, 1936, стр. 359). См. также в т. XIII наст. изд. статью Герцена «Черный кабинет» и комментарий к ней.

    ... взять охотничье ружье и бить по земле и на лету дичи крепостного права. — Намек на «Записки охотника» И. С. Тургенева.

     — Первое издание «Кобзаря» Т. Г. Шевченко вышло в свет в 1840 г.; возможно, что Герцен имеет здесь в виду «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород» Гоголя.

    ... когда он ~ увлекся разумностьювсего сущего, он безбоязненно написал свою бородинскую статью. — Имеется в виду статья В. Г. Белинского «Бородинская годовщина» («Отечественные записки», 1839, № 10), написанная в период его увлечения идеалистической философской системой Гегеля. В ней, как и в нескольких других статьях («Очерки Бородинского сражения» — «Отечественные записки», 1839, № 12; «Менцель, критик Гёте» — «Отечественные записки», 1840, № 1), развивались идеи «примирения с действительностью».

    ... не могли простить двух стихотворений Пушкину... — «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Оценку этим стихотворениям Герцен давал ранее в работе «О развитии революционных идей в России» (см. т. VII наст. изд., стр. 203, 220), а также в «Былом и думах», гл. XXV и XXX (см. т. IX, стр. 22, 136) и гл. «В. И. Кельсиев» (см. т. XI, стр. 329).

    На Белинского многие (и я в том числе) сердились... — О теоретических спорах с Белинским осенью 1839 г. Герцен рассказывает в «Былом и думах», гл. XXV (см. т. IX наст. изд., стр. 22 — 23, 27 — 28).

    ... об ней и мы говорили много. — О «нравственной свободе» и «трезвости» разума как о чертах русского национального характера Герцен писал в статье «Россия» (см. т. VI наст. изд., стр. 187, 188), в книге «О развитии революционных идей в России» (см. т. VII наст. изд., стр. 182 — 183, 236 — 238) и др.

    éité, ~ Lettres à Al. Tourgueneff. — «Мы в безграничных внутренних возможностях... Русский ум — ум по преимуществу объективный». Герцен приводит строки из письма 1835 г. П. Я. Чаадаева к А. И. Тургеневу (см. «Oeuvres choisies de Pierre Tchaadaïeff, publiées pour la première fois par le P. Gagarine», Paris, 1862, pp. 176, 178).

    ... пчелы облепили ее мантию... — Имеется в виду государственный переворот во Франции и провозглашение Наполеона III императором в 1852 г.; изображение пчел, украшавшее императорскую мантию Наполеона I, стало затем эмблемой французской империи.

    Социальный Адонаи не был так счастлив, как Юпитер, не увлек Европу. — Адонай — одно из библейских имен бога. Далее подразумевается древнегреческий миф о похищении Европы Зевсом (в римской мифологии — Юпитер), явившемся ей в виде белого быка (см. также Гомер. Илиада, гл. XIV, 321).

    Тогда-то, долго терпевши и не видя выхода, Грановский, утомленный, измученный, благословлял судьбу умершего Белинского и завидовал его смерти!.. —В нюне 18-49 г. Т. Н. Грановский писал Герцену: «Положение наше становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас новою стеснительною мерою. Доносы идут тысячами... О литературе и говорить нечего. Есть от чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя» («Звенья», VI, 1936, стр. 359 — 360).

    Заговора не было, но Липранди, как трюфельная ищейка, чуял его. — Чиновник особых поручений при министерстве внутренних дел И. П. Липранди, более года наблюдавший за кружком петрашевцев, представил Дубельту четыре списка лиц, «прикосновенных» к обществу. Заметки Липранди, поданные в следственную комиссию, рассматривались как важные свидетельские показания против обвиняемых.

    «мертвым домам»... — Герцен называет сибирские остроги «мертвыми домами», имея в виду описание каторги в «Записках из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского (1861 — 1862).

    ... флот Sir- Charles Napier'а. Николай съездил посмотреть на него... — Николай I посетил Кронштадт 25 июля 1854 г. Адмирал Чарлз Непир командовал британским флотом на Балтике во время Крымской войны.

    «Зелена жизнь и седа наука», говорят сами немцы... — В «Фаусте» Гёте Мефистофель говорит, бращаясь к студенту:

    Grau, teurer Freund, ist alle Theorie,
    Und grün des Lebens goldner Baum.
    «Studierzimmer».

    Грустно, твердо явился Mиxaилов пред сенатом. — Михайлов был арестован в 1861 г. за распространение написанной совместно с Н. В. Шелгуновым прокламации «К молодому поколению». Всю вину составления прокламации Михайлов взял па себя. О его поведении перед судом см. статью Герцена «Ответы М. Л. Михайлова» (т. XVI наст. изд., стр. 93 — 95).

    Спокойно, мужественно стояли юноши  перед рейтерами... — См. комментарий к стр. 8.

    ... в брошюре Серно-Соловьевича... — Имеется к виду брошюра Н. А. Серно-Соловьевича «Окончательное решение крестьянского вопроса», вышедшая в Берлине в 1861 г.

    [45] о временном умопомрачении (англ.).

    [46] В 1835, во время моей ссылки в Вятскую губернию, я нашел в уездном городе Сарапуле прекрасно составленную библиотеку, в которой получались все новые книги и журналы на русском языке. Участники брали эти книги на дом и имели читательную залу. Все это было заведено, с невероятными усилиями, жертвами и с огромной настойчивостью, уездным лекарем, вышедшим из Московского университета. Фамилия его, кажется, Чудновский.

    [47] Чаадаев.

    [48] ... Nous sommes une immense éité... l'intelligence russe est i'intelligence impersonnelle par excellence.

    Tchaadaieff. Lettres a Al. Tourgueneff.

    [49] академических занятий (нем.). — Ред.

    Разделы сайта: