• Приглашаем посетить наш сайт
    Бальмонт (balmont.lit-info.ru)
  • Письма к путешественнику.

    Письмо: 1 2 3 4 5 6
    Примечания

    ПИСЬМА К ПУТЕШЕСТВЕННИКУ

    ПИСЬМО ПЕРВОЕ

    Вы меня забросали вопросами — и что делается, и что делать, и что читать? Какие люди, какие книги, что внутри, что снаружи, куда идут, куда идем, где мы, что мы, и правда ли то-то, и правда ли это-то? О каждом вопросе можно продумать год, написать том, пожалуй, два... дайте же срок, дайте привесть в порядок ваши вопросы и собственные мысли, а главное — дайте прежде всего вас поздравить... не с тем, что вы приехали, а с тем, что вы уезжали, с тем, что вас с начала 1863 года вовсе не было ни в России, ни в Европе. Вы чище нас всеми событиями, которых вы не видали, вы моложе нас всем временем, которого вас не было налицо, вы крепче нас всем здоровым, могучим, суровым воздухом, которым дышали по ту сторону океана... в то время как мы задыхались и исходили стыдом.

    и окончательно спутала тощие идейки, которыми пробавлялись государственные мозги глубокомысленных политиков...

    Не правда ли, как демократии и республики, управляемые «чернью», бестолковы, беспомощны и только годны для маленьких кантонов и больших диссертаций, как федеральность слаба? Да и что же можно сделать без постоянных войск, состоящих в должности саранчи в мирное время, без крепкой централизации, администрации и, главное, полиции? Все это хорошо в книгах, все это утопии, «остроумные мечты»! Какой урок, какой удар! Где та монархия, империя, королевство, где тот священный или проклятый союз домазанных и непомазанных царей, который устоял бы против такого распадения и такого междоусобия, который выдержал бы такую войну, на таком протяжении — год, два, три, четыре? Тут все непонятно человеку «старого материка»[135], потому что все ново, все в первый раз. Непонятно не только дипломатам, финансистам, стратегам, рутинерам, дельцам, эмпирикам нашего «Западно-восточного дивана» (à la Goethe, сочиненного на немецком языке), но также непонятно чисто западным диванам на Сене и Темзе. Сегодня войско побито, завтра оно же идет вперед... сегодня не верят последнему выпуску бумажных денег, завтра их выпускают втрое больше и дело поправлено. «Отечество в опасности», полтела отщепилось и восстало, успехи нерешительны, потери страшны, и вместо понурой головы, как в Австрии после двух итальянских сражений, и вместо потерянной головы, как во Франции после Ватерло, трансатлантический кондор не только дерзко смотрит в глаза старого мира, но еще вызывает его помериться в открытую войну вместо контрабандной и воровской.

    Иногда так и кажется, что этот старый мир на новых квартирах и есть именно в котором сохранилось все энергическое и живучее, умершее в этом, — Кромвель и 1789 год, пуритане и энциклопедисты, Гош и Марсо, суровые личности Конвента и суровые последователи Кальвина. Новые основы гражданственности в старом мире оселись в трясинах веками накопившегося невежества и были занесены пылью и песком всевозможных развалин и обломков. В Америке не было ни песку, ни рухнувшихся памятников, в ней не было лаццарониевского осадка, низвергнутого на дно для того, чтоб верхние слои прозрачнее отстоялись. Американское общество не без гущи,

    Вы все это видели, осязали и жалеете, что вас не было ни здесь, ни в России. Полноте, пожалуйста! Счастье тем сыновьям Ноя, которых не было дома, когда безобразно пьяный отец буянил и полунагой валялся на полу. Оттого что вас не было налицо, вам легче связать конец 1862 г. с началом 1865, чем нам; он немного обсох от крови и грязи, и вы не знаете, как он был мокр и как он был грязен.

    Мы испытали на себе эти два года и теперь выходим из них словно из больницы или дома умалишенных, щупая, не обрита ли голова. Мы жили в чаду, в горячке, в раздоре с собой, мы изменяли разуму, следуя сердцу, и изменяли сердцу, следуя разуму. Битые тяжестью каждого дня, горечью каждого дня, оскорбляемые событиями, оскорбляемые людьми, оставленные на одни свои силы, на свой неподдержанный протест, отрезанные от края, мы подвязывали парус за парусом, ожидая, когда у пьяного Ноя затрещит голова, а может, и совесть, но хмель был силен и продолжителен. Едва теперь протрезвляются у нас. Звери становятся как-то смирнее, они извиняют совершившееся, ищут причин и объяснений; год тому назад они хвастались страшными, вопиющими делами, и едва теперь прежняя мысль всплывает над печальным полем, на котором не обсохла еще кровь после совершившейся исторической уголовщины.

    Смиреннее должны мы идти вперед. Нам предстоит труд, о котором мы не думали, нам следует перевоспитать весь нравственный быт наш. Последние два года страшно обличили, сколько дикого, зверского, узкого, тупо-жестокого дремало в нашей душе, сколько каждый из нас квартальный, помещик и палач. Все прошлые злодейства Петербурга и Зимнего дворца общество покрыло с роскошью. Апотеоза Муравьева была амнистией Бирону и Аракчееву; рукоплесканья, с которыми встречали дикие, позорные, отвратительные меры, запрещавшие полякам говорить по-польски, запрещавшие женщинам носить траур, рукоплескали с тем вместе избиению стрельцов, гонению кафтанов и бород; оправдан Петр I, оправдан Николай. Не в них лежало начало этого наглого вмешательства силы в последние святыни личности, не в них, а в нас. Москва и провинции рукоплескали чему-то родному, знакомому; они сочувствовали тому, что делалось в Литве и Польше, потому что в душе лучших остались элементы помещика и холопа, потому что у каждого из них была своя Литва в деревне и свои мятежники в передней.

    Ни слова о правительстве, ни слова о статских и военных генералах. Правительство никакого мнения не имеет — разве Адлерберг и К0 ризе и своей ливрее. Пора перестать дивиться, что штык колет, жандарм доносит, а правительство вешает и по надобности в Сибирь; заточает. В последних событиях важно то, что кровавая гидра, поднявшая голову, была без красного и без шитого воротника, это была гидра партикулярная, гидра Английского клуба и дворянских сходок, гидра литературы и салонов, гидра журналистики, профессорских конференций, гидра всей псевдообразованной России. Вот отчего она нам так ненавистна, вот отчего она так пятнает нас.

    Никто после горчаковских нот и ответов на них не верил ни в какой 1812 год. Но чем безопаснее становилось наше положение, чем больше ослабевал противник, тем наглее становились мы, тем свирепее патриотствовали... Грубое, отвратительное чувство, чисто помещичье, чисто чиновническое «дать себя знать» непокорным, наказать, унизить их и с тем вместе подслужиться — вот что являлось во всем цинизме на каннибальских банкетах, на изгнаниях из Английского клуба порицателей Муравьева. Если не веревкой и не пулей, если не жертвуя ни шкурой, ни деньгами, то кулебяками и телеграммами, то оскорблением несчастного народа и сквернословием принять участие в его казни...

    …А тут добрые люди воображают, что мы должны конституционному прорезыванию зубов у этих московских шакалов, которые с самого первого слова, без малейшей нужды привенчали себя Муравьеву и виселице, вотируя свою чернильницу благодарности «Московск. ведомостям». «И на нас каплю крови, и на нас комок грязи, дайте и нам потянуть кончик веревки, хоть после казни»! Пожалуй, палач может им дать кончик веревки, так, как кучера дают баричам вожжу пристяжной; но пусть же они не освобождают отечества, не делаются ни Гемпденами, ни Лафайетами, а остаются родовым потомством Ноздрева, детьми Собакевича и внучатами Фамусова.

    И сколько при всей лжи, при всем раболепии, коварстве, — сколько глупости в людях, кичащихся дворянской грамотой, на ней строящих свои законодательные притязания и становящихся за уничтожение польской аристократии! Чему радуются наши помещики, что правительство так поступает с литовским дворянством?

    Мы и оскорблении польского дворянства — таковому ж российскому? Неужели они не понимают, что стоит им еще побаловаться конституционными кубарями да попасть неловко в царскую ногу, с ними сделают точно то же и прогонят их сквозь строй таких же мер и таких же Муравьевых. За свежим Катковым, который воспоет их гибель, как достославную победу, дело не станет. Вероятно, мы и тогда не будем на их стороне, да они-то сами зачем не на своей стороне? Они-то что за японцы, что точат ножи на свой собственный живот? Ведь уж им об этом докладывал их собственный дворовый листок...

    «Но — но большая разница между польской аристокрацией и нашим барством, между ехидным литовским паном и кротким »... Может, до вас в Америке не дошло новое открытие, что наше русское, столбовое дворянство ужас какое демократическое, что крепостное право у нас было временным затмением братских отношений, недоразумением между старшим и младшим, что, в сущности, помещики и крестьяне нежно любили друг друга, господа были отцы-матери своих мужичков, ели в те же дни, как и они, постное, парились по субботам в бане и ходили по воскресеньям в ту же церковь к обедне. Словом, если б наши крупнопоместные и мелкопоместные демократы не засекали мужиков и дворовых до смерти, не морили бы их на барщине и оброке, не дрались бы беспрестанно в передней, не насиловали женщин и не обирали бы мужчин, то их самих по нравам и обычаям, особенно же по отношению к высшему начальству, можно бы было принять за самых радикальных смердов в мире, или (так как они ходят по-немецки) за их собственных лакеев...

    Часть наших журналов этим путем приравнения к передней и избе поднимала русское дворянство для того, чтоб оправдывать дикие меры правительства и обвинять польское шляхетство, во многом неправое, но которого кровь в это время лилась всеми жилами, которого сыновья падали на поле битвы или шли на виселицу, жены — в Сибирь, старики — в изгнание, казна — на содержание тайной полиции враждебного повелителя и на премии за доносы.

    Институт, который для своего сохранения должен прикидываться не самим собой и класть свое знамя в карман, непрочен. Его собственные защитники спасают его так, как спасали помещиков во время пугачевщины, накинув на барские плеча мужицкий бараний тулуп... Плакать об нем не станут. Прошедшее нашего барства серо и темно... и эта темнота — его счастье. В нем один светлый день — 14 декабря 1825 года, в нем одна светлая полоса — та, которая идет к этому дню, та, которая идет из него. Если дворянство и сделало что-нибудь, то сделало исключительно для правительства, для государства, для царя; для народа — ничего, для защиты прав, для обороны личности, совести — ничего. оно не может пережить верную подругу свою — крепостное право; ему приходится зачахнуть в бесплодных усилиях, овладеть движением (если нельзя остановить его) или откровенно снять с себя очень некрасивый дворянский мундир, отцепить очень тупую дворянскую шпажку и выйти из залы благородного собрания — простым смертным на чистый воздух.

    Замечание графа Ростопчина становится пророчеством. La roture[136] — единственная гавань, в которую можно спрыгнуть с тонущего дворянского судна. Пришлось из кобенящихся пергаментов переписываться в ревижские сказки. Рекрутщина уже занесла свою лапу на молодое поколение — и ловит его за бархатный воротник.

    Дождевые капли, притянутые на время солнцем, должны снова упасть на землю, сверкнувши в радуге и поносившись туманом по воздуху. Россия — царство крестьянское, сельское. Всё уходившее по делу и по безделью из села — воротится в него. Взятые во двор и попавшие в рекруты, отданные в науку и бродившие по миру воротятся дрожжами и солью в не сколько пресную сельскую «опару» и внесут в нее движение, которого ей недоставало. Долгое введение наше в историю, долгий и тяжелый искус, которым мы проходили наше немецкое пленение, окончатся — вместе с монополем привилегированных сословий. А что мы идем к бессословности,

    Бессословная, демократическая Америка и идущая к бессословности крестьянская Русь остаются для меня по-прежнему странами ближайшего будущего. История, вопреки агрономам, заводит трехпольное хозяйство, и пока Европа, истощенная своими богатыми урожаями, лежит под паром, она пашет и боронит два другие поля.

    На первый взгляд кажется странным, отчего именно этот народ колонистов с угловатыми нравами, с какой-то цивилизованной грубостью, с неприятной свободой и всякими эксцентричностями, и другой — едва пробуждающийся от рабства, избитый и покорный, — отчего именно они призваны к деятельному совершению своих судеб, именно теперь. Для того, чтоб понять это, необходимо ярко отделить ядро от скорлупы. Последняя война показала не только мощь Америки, но и ее слабые стороны. Линкольн в одной из последних речей своих выразил своим мистическим языком печальное сознание, что «войной провидение наказало обе стороны», что «обе согрешили перед богом». Недостатки России не только бросаются всем в глаза, но в них признаются все: правительство и литература, заголовки реформ и дворянские собрания. Сознание своих недостатков — великое дело, его высказывают или в минуты отчаяния и смерти, или в начале новой жизни, по крайней мере жизни обновленной. Оттого, что наше современное состояние так скверно и мы это знаем, оттого-то мы и идем вперед. Самодовольство косно, гордое suffisance[137] не двигается. Англия знает, что она первая страна в мире, Франция — что она великий народ, чего же им еще? Америка и Россия — страны недозрелые внутри и перезрелые снаружи, обе с здоровой кровью и накожными сыпями, с юными мышцами и старческими привычками. В последние годы Америка открыла, что у нее бездна черного белья, а Россия — что у ней вовсе нет чистого. Стирка сделалась необходимостью.

    но пойдут они розно. Америка, с лавровым венком и фригийской шапкой, торжественно выходит из гигантского боя. Россия, с опущенным покровом, смиренно и печально пройдет не триумфальными воротами, а скромной калиткой, которую отворяют беременной женщине, осужденной, виновной, но в которой хотят спасти «плод чрева ее»!

    Кто он? чей он? Об этом мы поговорим в другом письме.

    Письмо: 1 2 3 4 5 6
    Примечания