• Приглашаем посетить наш сайт
    Дружинин (druzhinin.lit-info.ru)
  • Письма к путешественнику.
    Письмо четвертое

    Письмо: 1 2 3 4 5 6
    Примечания

    ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

    Прежде чем мы будем продолжать наш аргумент, как говорят здешние школьники, я должен вам рассказать о разговоре, который был у меня с одним из ваших друзей по поводу моих писем к вам. Он прямо из Москвы, и тут-то я увидел, как был прав, что поздравлял вас с долгим отсутствием из России. Разговор, о котором идет речь, близок к нашему предмету, я мы им, как маленьким проселочным объездом, незаметно выедем на нашу большую дорогу. «Вы престранный человек, — говорил он, — и я не могу вам надивиться, в вашей мысли два потока, я думаю, что вы пишете двумя разными перьями, из двух разных чернильниц. С одной стороны, вы болезненно ясно понимаете все страшное положение наше и беспощадно клеймите его; с другой — вы полны прежних надежд и верований. Как будто ничего не было, как будто правительство не резало Польши и общество не плескалось с диким упоеньем в ее крови, как будто литература не превратилась — консерваторская в донос, прогрессивная в извозчичью брань, как будто вы не знаете, какая сонная, сытая, ко всему безучастная апатия овладела обществом, которое бесновалось, года три-четыре тому назад, в “восторге неком пламенном”, говоря о своем либерализме, гуманизме, прогрессизме...»

    Затем, так как это не в первый раз, я уж и ждал: «... если б вы только могли провести месяц или два в Петербурге или Москве, как бы вы отрезвились...»

    — Не думаю...

    — Хорошо говорить издали, а посмотрели б, что делается, поближе. Люди, рвавшиеся на деятельность, люди, которые были готовы идти на каторгу с Михайловым и Обручевым, стояли сложа руки, когда Чернышевский был у позорного столба; люди, находившие вас отсталым, люди, шедшие на площадь, социалисты, демократы — теперь...

    — Вольно же вам было пыль, поднявшуюся перед грозой, принять за самую грозу... все легкое и пустое прежде всего уносится ветром, кружится в воздухе, а потом опять падает на мостовую, в канаву, это явление не новое, но ново то, что у нас приходят в отчаяние от того, что сухие листья и бумажные змеи приняли за небесных герольдов и архангелов. Мы проходим скверной полосой, но мы не сядем в ней, и наш ропот, исполненный безнадежностию, происходит от непривычки борьбе с ее капризными приливами и отливами. В этом отношении есть чему поучиться нам у западных людей, особенно у англичан. Мы ужасно скоро бросаемся на все и ужасно скоро все бросаем. Ни выдержки, ни терпенья. Выбиваемся из сил от всякой неудачи, непредвиденное препятствие конфузит нас, ошибка заставляет теряться, поражение — опускать руки. Веры мало, дыхание коротко. От того ли это, что мы не находим все еще своего настоящего дела, или от чего другого — все это очень печально, — тем не меньше в настоящем случае в этой невыдержке лежит залог, что и беснующийся патриотизм так же скоро пройдет, износится, как прошел галопирующий либерализм. Перестрадав весь позор этой печальной эпохи, мы предвидим ее конец. Неужели вы думаете, что судьбы России изменятся от этой катковско-муравьевской грязи по ступицу. Лапти по ней кой-как пройдут, а если увязнут кой-какие сапоги, особенно немецкой работы, беда, право, не велика.

    — Да ведь и мы с вами их носим...

    — Я и не вижу особой необходимости ни в вас, ни во мне; но в этом случае вы ошибаетесь: мы выйдем, может, босыми, может, потонем, но с чистой совестью, с чистыми ногами.

    — А если не потонем, то куда же пойдем? Я не спорю, мало ли чего может быть «лет через пятьсот», по пушкинскому выражению; но теперь-то, когда все молодое состарилось за ночь, когда потухли таланты, в университетах пьют тосты за Муравьева, когда журналы...

    — Опять старая история. Прежде чем требовать и негодовать, следовало бы определить себе, в чем состояла общественная задача европеизма в общей экономии русского развития, — не та задача, которую сами себе ставили люди или которую мы за них ставили, а та, которая досталась им на часть по самому течению жизни. Вы их клянете и браните, а мне кажется, что они свое дело сделали и теперь сходят со сцены по миновании надобности. И это в то же время, как по другой лестнице спускается другая Россия, — Россия Английского клуба, мертвых и ревизских душ, гумна и конюшни.

    — Ну эти пьесу свою сыграли до конца, а какая же пьеса была у наших?

    — Пьесу-то вы и проглядели... Она преинтересная и называется «Знакомство двух незнакомцев, или Новая смесь французского с нижегородским».

    — Ничего не понимаю.

    — Что ж мне с вами делать? Общественная задача западной цивилизации в России состояла в объяснении социальных начал русского быта и в усвоении социальных идей Запада... Двадцать лет тому назад едва осмеливались намекать на это славянофилы, Гакстгаузен, мы и потом то новое поколение, на которое вы нападаете, — оно-то и заявило свои социальные стремления и вместе с тем стремления чисто русские, это факт, и его из сознания топором не вырубишь. Люди, участвовавшие в этом, могут цвести или завянуть, писать романы или и не читать их, жить долго или скоро умереть — все равно, свою службу они отправили. Очень вероятно, что им мерещилось гораздо больше, а именно что они будут призваны на осуществление своих идеалов... это не удалось. До полного приложения много еще пройдет случаев и ужасов, ужасы почти всегда пропорциональны силе власти, неразвитости масс и количеству войска; а тут еще наткнемся на какую-нибудь глупую войну, на какую-нибудь глупую дворянскую конституцию, на какую-нибудь «счастливую случайность», как выражался Александр I, или на какую-нибудь «несчастную»... Все может быть, но лишь бы продолжалось то социальное развитие, которое прозябает на наших полях. Наша сила тут, как Самсонова была в волосах.

    — Все это хорошо... да где же взять столько голландской Флегмы или философского спокойствия?

    — Хотите, я вам открою секрет моей философии? Он может равно пригодиться для частной и для общей, жизни, вся тайна заключается в тексте: «Марфа, Марфа, печешися о мнозе, едино же есть на потребу». Узнать, определить для себя это единое и оставить все, отца, мать и прилепиться к нему; за ним следить со всей настойчивостью, страстью, ревностью, к которой человек способен, допуская всему остальному меняться, изменять, уклоняться, совсем лопать. Человек, глубоко сосредоточенный на одном, должен быть легкомысленным во всем другом, иначе он растеряется и ни во что не принесет полной силы. Отчего Ротшильды богаты и богатеют? Оттого, что все их существование постоянно подчинено главной цели. Основной тон жизни Кобдена была свобода торговли, и он во всех событиях, во всех вопросах смотрел прежде всего и после всего на free trade. Перед всякой войной и после всякой войны Кобден обсуживал могущие быть от них стеснения или расширения международных торговых отношений. Во Франции революция — Кобден рассчитывает шансы трактата, во Франции другая — Кобден посылает проект. А там Пам ли министром в Лондоне, Персиньи ли в Париже, ограбили ли немцы белым днем Данию или нет — это не то чтоб было все равно, но не на первом плане. Равнодушны ли мы к кровавым путям, по которым идет правительство наше, поддерживаемое обществом, — это вы знаете... два года из нашей груди не вырвалось светлого звука, два года мы постоянно были на похоронах, униженные, словно и мы участвовали в убийстве, и при всем том живой о живом и думает, и пока Россия не своротила с главного тракта, пока она туда идет, какая бы скорбь ни была на душе, мы не впадем в отчаяние и не поступимся нашей верой. В 1862 году я говорил[147]: «Только тот, кто, призванный к деятельности, поймет быт народа, не утратив того, что ему дала наука, кто затронет народные стремления и на осуществлении их оснует свое участие в общем земском деле, тот только и будет женихом грядущим.

    Кто же будет этот суженый?

    Император ли, который, отрекаясь от петровщины, совместит в себе царя и Стеньку Разина? Новый ли Пестель? Опять ли Емельян Пугачев, казак, царь и раскольник, или крестьянин и пророк, как Антон Безднинский?

    Трудно сказать.

    Но кто б он ни был, наше дело — идти к нему навстречу с хлебом и солью».

    Вот вся тайна моей философии, весь мой махиавеллизм. Многие догадываются о ней, но никто не рискует прямо высказать, так еще мало свободен наш разум и наш язык от разных картонных драконов и отставных святынь. К тому же мы мало привыкли избирать единое на потребу и идти постоянно к нему. Есть люди, которые постоянно в жизни видят ее изнанку, ее шероховатую сторону, ее случайные недостатки, и из-за них теряют всю гармонию, всю картину светлой, лицевой стороны ее. Организации желчно-раздражительные и нетерпеливые специалисты, неловкие в обобщении, затерявшиеся в мелочах, они делаются в общественной жизни тем, что на языке Французской революции называлось алармистами; они охлаждают каждый порыв, бросают сомнения там, где нужна вера, они стягивают в подробности там, где их надобно забыть, и всего больше во лжи, тогда когда правы, но удивляться мудрено тому, что Комитет общественного спасения рубил головы алармистам.

    — Сила крестная с нами, — сказал ваш приятель расхохотавшись, — да это вы меня просто прочите на гильотину.

    — Непременно, если вы воротитесь с вашими привычками в 1794 год.

    Вы, мой милый путешественник, я знаю, не делите нетерпеливого и капризного взгляда этого, но его делят многие, и это дурной признак. Старцы Сибири возвратились через тридцать лет каторги с молодыми надеждами, с горячей верой! Мы сами вынесли длинное путешествие через николаевскую Сахару, и чего, чего не было на пути. Разбуженные 1825 годом, мы росли, имея за собой страшную судьбу предшественников, возле страшное безучастие среды и впереди страшное ничего. Грубые факты, глупые факты гнали слово, мысль с лица земли, а умственная деятельность росла в тиши, в ту меру, в которую беднела общественная жизнь. Люди спасались от погрома, от дикой силы, удаляясь в отвлеченную науку или отыскивая между полусогнившими костями отгадку новых бед и наталкиваясь именно на те тайники русской жизни, о которых мы говорили... Седые волосы показались на нашей голове... перешли и мы за тридцать... за сорок лет. Сильнейшие бойцы, с крепкими мышцами, гибли один за одним, Белинский умер, Гоголь шел в сумасшедший дом, Петрашевский с друзьями шли на каторгу — еще тише... один грустный голос Грановского раздавался, как псалтырь у похороненного тела, и пророчил сквозь слезы жизнь будущего века и веру в судьбы человечества... Молча смотрело новое поколение, зачатое в плаче и скорби, изуродованное до хилости, оскорбленное до юродства, сознававшее свое бессилие, свое бесправие. Я жил тогда вдали — что было в этой дали, вы знаете по преданиям. Все, все изменило; потерянный в лондонском тумане, свидетель голодной смерти единого свободного народа и мученичества эмиграции, я проповедовал о будущности России, а Николай, медуза Николай был еще жив. Теперь есть борьба, есть работа.

    — ни ума, ни образования, ни единства цели, ни плана. Правительство беспрестанно отталкивает напор, кричит «смирно!», ловит забежавших вперед — это дело полицейское, но что ж оно хочет сказать в этом смирно, что сделать на расчищенном плац-параде? — Как что? Известно что. А в сущности вовсе не известно, и всего меньше правительству. Оно не злее и не хуже прежнего, но оно больше мечется, кидается, теребит, оно больше боится. Разве этот страх — не наша победа? Рядом с «пороньем горячки» оно делает бездну несправедливостей, глупостей, ошибок — к этому пора привыкнуть. Да и кто же ждал от него ума, гуманности, справедливости? Ведь это все же продолжение Николая, Павла и пр.

    собственность, тогда действительно мороз дерет по коже. Мало ли что можно напортить, имея в своих руках такую бесконтрольную власть, такой приманчивой вещью, как буржуазная собственность, покупаемая со льготами. Правительство, умевшее поддержать двести лет крепостное состояние и ввести его в XVIII веке там, где его не было, имеет слишком богатые средства и слишком широкую совесть, чтоб его не бояться. Буржуазная оспа теперь на череду в России, пройдет и она, как дворянски-конституционная, но для этого не надобно дразнить болезнь и «высочайше» способствовать ей.

    по иностранным шаблонам. Тут место борьбе и обличению, место энергии и страсти, тут мы должны преследовать, клеймить без устали и остановки. А вести войну с частными промахами и гнусностями правительства хотя и должно, но это не может стоять на первом плане.

    То же приходится сказать о нашем благородном обществе, о том, которое называло увлекавшихся юношей зажигателями, которое рукоплескало ссылке Чернышевского, казням поляков и посылало телеграммы Муравьеву и его литературному дрягилю... Кто же составляет основу и ядро этого общества, этой России, которой Зимний дворец — в двух Английских клубах, а крепости и будки во всех помещичьих домах? Та же прежняя матушка Россия — Россия «Недоросля» и «Мертвых душ», «Горя от ума» и «рассказов охотника». Пеночкин стал либеральным государственным человеком, но все же остался Пеночкиным, Ноздрев стал красным патриотом, муравьевским якобинцем, оставшись Ноздревым... Разве мы этой России, идущей от петровских заводов, от разных Салтычих и Биронов, не знали прежде? Разве не пели мы ей на все голоса «De profundis» и «Со святыми упокой»? Чему же дивимся мы, что она не изящно умирает; она не римский гладиатор, а просто русский помещик, отдающий богу душу, делающий до конца глупости и заботящийся, как Николай в последнюю минуту, можно ли или нет причащаться, не выбривши бороды.

    Как сословие дворянство имеет меньше жизненной силы, чем правительство, — последняя, материальная сила его улетучилась — оно обнищало.

    — в унынии... Полноте, это мимолетные минуты отчаяния и досады, в которых мешается гнев и любовь, плач о падших и чувство материального бессилия. Они должны пройти.

    1 июля 1865.

    1 2 3 4 5 6
    Примечания

    Разделы сайта: