• Приглашаем посетить наш сайт
    Кантемир (kantemir.lit-info.ru)
  • Письма из Франции и Италии.
    Письмо первое

    Предисловие
    Письмо: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
    Приложение
    Примечания

    Письмо первое

    Париж, 12 мая 1847 г.

    Кажется, четыре месяца не бог знает что, а сколько верст, миль и льё проехал я с тех пор, как мы расстались с вами на белом снегу в Черной Грязи… Да что версты! Сколько впечатлений, станций, готических соборов, новых мыслей, старых картин, дебаркадеров, – просто удивляешься, как это все может поместиться в душе. Надобно признаться, для праздного человека нет лучше жизни, как жизнь туриста: занятий тьма, все надобно видеть, всюду успеть, – подумаешь, что дело делаешь: бездна забот, бездна хлопот… Зато ничего не может быть печальнее для путника, вошедшего во вкус, как приезд в Париж: ему становится неловко и страшно, он чувствует, что приехал, что ехать далее некуда, и не бежит он на другой день с комиссионером из галереи в галерею, усталый и озабоченный, и не осмотривает редкостей и не лазит на колонны, а скромно идет к Юману заказывать платье… «Dans une semaine, Monsieur, dans une semaine…»[9]… Очень грустно!..

    Париж – столичный город Франции, на Сене… Мне хотелось только испугать вас; не стану описывать виденного мною: я слишком порядочный человек, слишком учтивый человек, чтобы не знал, что Европу все знают, что всякий образованный человек по крайней мере состоит в подозрении знания Европы, а если ее не знает, то невежливо ему напоминать это. Да и что сказать о предмете битом и перебитом – о Европе?

    С легкой руки Фонвизина, и особенно с карамзинских «Писем русского путешественника», у нас всё рассказали о Европе в замечательных письмах русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера; наконец, гражданские деловые Америки, как Гумбольдт, или в Вологодскую губернию, как Блазиус, спуститься осенью по Ниагарскому водопаду или весною проехать по костромской дороге. Впрочем, судьба путешественников по Европе, имеющих слабость писать, скоро улучшится. Теперь уже трудно и почти невозможно видеть Европу, но через несколько лет она совсем изгладится из памяти людской, для этого собственно и учреждаются железные дороги. Европа для путешественника превратится в несколько точек, освещенных фонарями, в несколько буфетов, украшенных рюмками. Тогда новые Куки и Дюмон-Дюрвили выйдут из вагонов (если б и прежний Дюмон-Дюрвиль вышел из вагона, не сгорел бы он на версальской дороге) и пойдут во внутренность Европы и расскажут нам о нравах и жизни людей, не на железной дороге живущих. Сколько раз я мечтал о том, когда окончат кенигсбергскую дорогу, – как славно и полезно будет путешествовать! Доплелся до Кенигсберга, сел в вагон – и не выходи, пожалуй; машина свистнула и пошла постукивать: Берлин – 4 минуты для наливки воды; Кёльн – 3 минуты для смазки колес; Брюссель – 5 минут для завоевания бутерброда с ветчиной; Валансьен – 4 минуты, для того чтоб доказать французскому правительству, что оно не умеет отыскивать спрятанных сигар; Париж – 15 минут для переезда в омнибусе из одного дебаркадера в другой; Гавр – 3 минуты для перегрузки на пароход… а там в Нью-Йорк и, словом, не успеешь опомниться – и опять в Ситке, в Сибири, т. е. опять дома.

    А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь. Комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна; это знали давно; две тысячи лет тому назад римляне поживали себе в Майнце да Кёльне, а в Ганновер и Берлин не ездили. В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах – и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец. Вы помните, как Василий Иванович с негодованием возражал Ивану Васильичу, что он не путешествует, а просто едет к себе в село Мордасы. Василий Иванович тут, как везде, победил близорукого Ивана Васильича: кто же поедет для путешествия в село Мордасы? Германия также не годится au jour d’aujourd’hui[10] (будущее завесою покрыто!) для путешествия; туристу жить в Германии значит отклонять ее от естественного назначения, так, как – ну я не знаю – так, как есть, например, картину; может попадется и вкусная, в которой масло еще свежо, все же это натяжка, и кто не предпочтет всякий салат лучшей картине дюссельдорфской школы, – разумеется, если этот салат приготовила не немка.

    Не могу не приостановиться здесь и не вступить по поводу салата в некоторые подробности. Лейбниц и Гейне, Погодин и Шевырев, Гёте и Гегель и другие великие люди попарно и вразбивку согласны, что германский ум при всей теоретической силе имеет какую-то практическую несостоятельность; что немцы велики в науке и являются самыми тяжелыми, и, что еще хуже, самыми тупыми, и, что всего хуже, самыми смешными филистерами. Должна же быть на это какая-нибудь общая причина. Отчего немец всегда наклонен к золотухе, слезам и романтизму, к платонической любви и мещанскому довольству? Отчего немки не умеют одеваться и могут только жить в двух средах – в надзвездном эфире или в кухонном чаду? Отчего немцы умеют слушать Генгстенберга, Гёрреса?.. Оттого, и тысячу раз оттого, что у них фибрин плох, рыхл, дрябл… Томы писали об этом, но истинная причина ускользнула от внимания; она так близка, так под носом, что ее и не разглядели; толковали о Реформации, о Тридцатилетней войне, о бефреюнгскриге, в котором мы их освободили от французов; все это причины второстепенные, – общая главная причина одна – немецкая кухня.

    Вам смешно, вы еще настолько идеалисты, что вам все нужны причины бестелесные, невещественные, – а не то что вареные и жареные. Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и на смех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога.

    из того, что человек без ума все человек, а без желудка не проживет двух дней), что все органы – роскошь желудка, внешние украшения его, его орудия. Пора восстать против аристократических частей тела, питающихся на счет желудка и кичащихся на его счет. Есть они – хорошо, нет – недурно; устрица живет себе без головы и без ног, а вкусна; без желудка же никто не живет, даже у растений есть желудок, не совсем на месте, но есть же. Верный своему антиромантическому призванию, желудок у растений уцепился за землю, чтоб растение не ушло к солнцу.

    Теперь позвольте вас спросить: при всем германском усердии и преданности, что может выработать желудок немца из пресно-пряно-мучнисто-сладко-травяной массы с корицей, гвоздикой и шафраном, которую ест немец? Если б вы знали весь труд пищеварения, вы увидели бы, что за отчаянную борьбу с мукой и картофелем, что за мужественное противудействие душам из баварского пива каждый немецкий желудок давно заслужил медаль для ношения на дуоденуме с надписью «Pour la digestion»[11]. Где тут выработывать какой-нибудь упругий, самобытный английский или деятельный, беспокойный французский фибрин! Тут не до силы воли, не до расторопности, а чтоб человек на ногах держался да не совсем бы отсырел. Перемените немецкую кухню, и вы увидите, что Арминий недаром спас в «тейтобургской грязи» германскую народность. Такие перевороты, разумеется, не делаются разом, но я верю в прогресс, верю в Германию… Трудно будет – это правда. Когда Гегель жил в Париже у Кузеня, то писал к Гегельше: «Здесь обедают в 6 часов (это его так поразило, как если бы французы ушами читали); я не мог к этому привыкнуть, и мне готовят обед особо в два часа», – что прикажете делать против такой упорной натуры? Но – tempora mutantur[12] – Гегель, Гёте – все это последние могикане. А когда совсем вымрет старая «Юная Германия», вы увидите – кухня не устоит.

    Разумеется, если б германская диета занялась диетой Германии и приказала бы, пока можно, отвести, ну хоть в Техас, благо он еще в моде, всех немецких кухарок и заменить их парижскими cordon bleu[13]

    Шутить нечего этим: органическая химия гораздо важнее в политическом отношении, нежели думают. Собственно, вопрос о пролетариате – вопрос кухонный, вопрос социализма – вопрос пищеварения.

    Понимая таким образом важность питания, скажем смело, скажем со всей высоты сильного убеждения: проклятие вам, густые супы, как наша весенняя грязь; пресные соусы, как драмы Бирх-Пфейфер; проклятие пяти тарелочкам, на которых подают (между вторым и третьим блюдом!) селедку с вареньем, ветчину с черносливом, колбасы с апельсинами! проклятие курам, вареным с шафраном, дамфнуделям, шарлотам, пудингам, переложенным на немецкие нравы, картофелю, являющемуся во всех видах! проклятие, наконец, корице, гвоздике и лавровому листу, который так не пристал к челу этих москотильных кушаний!.. Вы, Мартин Лютер и филология сделали много вреда Германии.

    Недаром я сказал, что комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна: именно там немецкая кухня приближается к единой и нераздельной германских яств. Двадцать один год не шутка, много французских блюд приняла немецкая кухня на свои рейнские очаги и плиты, и они остались на них вместе с Наполеоновским кодексом. Я в Кёльне пообедал первый раз после Москвы, и за это его полюбил, – вот как потребность любви развивается, когда человек сыт… И Рейн славная река! Глядя на нее, забываешь, что она была несчастным поводом, конечно, прекрасной по чувствам и трогательной по патриотизму, но скучной и несколько насмешливой песни:

    Sie sollen ihn nicht haben…[14]

    Оно конечно, Рейн жаль отдать хоть кому, – посторонние люди не умели никогда пройти, не остановившись перед ним, представители всех эпох европейской жизни приходили на рейнские берега и оседали на них; следы этих людей, этих эпох так и наслоились по течению реки. Пройдитесь по одному Кёльну – чего тут нет: несокрушимые стены, тяжелые романские церкви, колоссальный образчик готического собора, дом тамплиеров – мрачных воинов-монахов, угрюмо стоящих на пределах феодализма и централизации; коллегиум иезуитов, мрачных монахов-воинов, угрюмо стоящих на пределах папизма и Реформации; церкви времен Возрождения; присутственные места, устроенные во время владычества единой и нераздельной республики; новые фортификации, напоминающие наполеоновскую эру, и, наконец, леса около собора, свидетельствующие о теперешней Германии медленным производством средневековой работы современными руками. Везде воспоминания, везде легенды, – взгляните наверх: из четвертого этажа выглядывают две лошадиные головы из белого мрамора – тут было чудо; взгляните вниз: вот место, где Христос явился несколько столетий тому назад молившемуся отроку и взял у него яблоко.

    Много жил этот край! Много жила вообще Европа. Десятки столетий выглядывают из-за каждого обтесанного камня, из-за каждого ограниченного суждения; за плечами европейца виден длинный преемственный ряд величавых лиц, вроде процессии царственных теней в «Макбете».

    Чего и чего не было на Рейне между тем временем, когда Карл Великий на закате своих дней сиживал на известном ахенском стуле, и тем, когда на том же стуле отдыхала после прогулки женщина с огненными глазами, смуглая креолка – императрица французов? А прежде? А с тех пор? Седые, почернелые памятники дают Европе слишком аристократическую физиономию, оскорбительную для того, кто не имеет столько блестящих предков и столько великих преданий. Иногда как-то не по себе нашему брату, скифу, середи этих наследственных богатств и завещанных развалин; странно положение чужого в семейной зале, где каждый портрет, каждая вещь дороги потомкам, но чужды ему; он смотрит с любопытством там, где свои вспоминают с любовью; ему надобно рассказать то, что те знают с колыбели.

    ее страдания вместе с ее нажитым опытом и с ее нажитой мудростью? Мы не с пергаментом в руке являемся доказывать наши права… да мы их и не доказываем, потому что они неотъемлемы; завоеванное сознанием законно завоевано, его не исторгнешь никаким безумием. Былое наше бедно; мы не хотим выдумывать геральдических сказок, у нас мало своих воспоминаний, – что за беда, когда воспоминания Европы, ее былое сделались нашим былым и нашим прошедшим. Да, сверх того, европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность – крыша многоэтажного дома, для нас да для Северной Америки – высокая терраса, фундамент; его чердак – наш rez-de-chaussée[15]. Мы с этого конца начинаем. Как не вспомнить опять:

    Dich stört nicht im Innern
    Zu lebendiger Zeit
    Unnützes Erinnern
    [16]

    …И вот у меня в голове не Кёльн, не его собор, а длинный ряд изб да хрустящий снег… Мы выезжали из России зимою снежной, холодной, с коротенькими днями и со всеми неудобствами зимнего ухабистого пути, который выдают за дарованную нам природой железную дорогу; небольшой почтовый тракт, по которому мы ехали, соединяет два шоссе и идет частию по Псковской губернии, частию по Лифляндской; этот путь сообщения беден; две соседственные полосы не пришли через него к одному уровню, и каждая осталась при всех особенностях, как будто между ними тысячи верст. Ни по одной дороге нельзя встретить такую резкую перемену, как переезжая от псковитян к остзейцам. Псковский крестьянин дичее подмосковных; он, кажется, не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, – путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них… Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова… События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два-три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю; иногда вспомянут его дети или внучата гречневыми блинами в родительскую субботу; при новой ревизии его имя исключат из числа живых, потом и внуки поседеют; и, не будь рекрутской повинности, они бы так же, как предки их, ничего не знали о том, что делается в Питере, в России.

    А разве жизнь привязанных к земле крестьян во всей Европе не так же проходила и исчезала, изнуренная работой, бесследно и невесело? Разве они не выработывали материальных условий для исторической жизни других сословий? Оно не совсем так, но если и так, то не забудем, что другие-то сословия жили. Когда вы в Генте останавливаетесь перед ратушей, когда смотрите на этот , сзывавший так часто своими колоколами граждан, вы понимаете, вы чувствуете, что за муниципальная жизнь кипела тут, и понимаете, что ей были необходимы и этот дом, поражающий величием и поэзией постройки, и эта башня, и эти соборы, и эти рынки с фронтонами и что даже амбар, где приставали рыбаки, по праву украсился барельефами; такие декорации шли к внутреннему содержанию. Таковы рыцарские замки, эти соколиные гнезда на скалах и горах. Рыцарская жизнь – жизнь вампира вниз – была пышна, страстна, благородна вверх. Но кому выработывал жизнь наш мужичок? Где у нас память другой жизни? Как жили помещики допетровского времени – кто их знает? Для этого надобно рыться в архивах, это вопрос антикварский. Господские домы сгнили, как избы, и исчезли вместе с памятью строителей, именья переходили из рук в руки, дробились, составлялись случайно, ненужно; помещики пили, ели, спали после обеда, парились, держали дворню и псарню…

    Городская жизнь не восходит далее Петра, она вовсе не продолжение прежней; от былого остались только имена. Жизнь современного Новгорода, Владимира, Твери началась с утверждения провинций, с введения коллегиального порядка и определения штата чиновников. Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и, пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана; лучшего обвинителя старому быту не нужно. Воспоминания помещиков, их легенды примыкают к царствованию Екатерины II, к великим событиям 1812 года; о прежней жизни они ничего не знают; их настоящая жизнь однообразна, скучна, они как будто краснеют от нее и хранят в памяти и любят рассказывать свои поездки в Москву и Петербург и военную службу в молодых летах.

    Жизнь, которая не оставляет прочных следов, стирается при всяком шаге вперед и упорно пребывает в одном и том же положении.

    На Востоке, например, меняются только лица, поколения; настоящий быт – сотое повторение одной и той же темы с маленькими вариациями, приносимыми случайностью – урожаем, голодом, мором, падежом, характером шаха и его сатрапов. У такой жизни нет выжитого, keine Erlebnisse[17]– быт азиатских народов может быть очень занимателен, но история – скучна. Мы имели против Азии великий шаг вперед: возможность, понявши свое положение, отречься от него; невозможность влачить скучную жизнь кошихинских времен, – и кто, где так отрекался, как мы? В неполноте, в бедности, в неудовлетворительности прошедшего и в темном сознании сил, которых некуда было девать, – вот где надобно искать легость, с которой по великой команде Петра I: «На европейскую дорогу, марш!» – Русь пошла своими подвижными частями и так резко отделилась в пятьдесят лет от прежнего быта, что ей несравненно было бы труднее при Екатерине II возвращаться к оставленным нравам, нежели догонять европейские. Сколько ни декламировали о нашей подражательности, она вся сводится на готовность принять и усвоить формы, вовсе не теряя своего характера, – усвоить их потому, что в них шире, лучше, удобнее может развиваться все то, что бродит в уме и в душе, что толчется там и требует выхода, обнаружения.

    Если б хотели хорошенько всматриваться в события, скорее могли бы обвинить Русь петровскую в нашем себе на уме, которое готово обриться, переодеться, но выдержать себя и в этой перемене. Разве вельможи Екатерины оттого, что они приобрели все изящество, всю утонченность версальских форм (до чего никогда не могли дойти немецкие гранды этой формой en maître[18]. Разве дети их, герои 1812, не были русские, вполне русские? Кто будет возражать – тому я пальцем покажу через улицу Elysée Bourbon, где жил император Александр.

    А ведь вся эта екатерининская эпоха, о которой вспоминали, покачивая головой, деды наши, и все время Александра, о котором вспоминали, покачивая головой, наши отцы, принадлежат «к иностранному периоду», как говорят славянофилы, считающие все общечеловеческое иностранным, все образованное чужеземным. Они не понимают, что новая Русь – была Русь же, они не понимают, что с петровского разрыва на две Руси начинается наша настоящая история; при многом скорбном этого разъединения, отсюда все, что у нас есть, – смелое государственное развитие, выступление на сцену Руси как политической личности и выступление русских личностей в народе; русская мысль приучается высказываться, является литература, является разномыслие, тревожат вопросы, народная поэзия вырастает из песней Кирши Данилова в Пушкина… Наконец, самое сознание разрыва идет из той же возбужденности мысли; близость с Европой ободряет, развивает веру в нашу национальность, веру в то, что народ отставший, за которого мы отбываем теперь историческую тягу и которого миновали и наша скорбь и наше благо, – что он не только выступит из своего древнего быта, но встретится с нами, перешагнувши петровский период. История этого народа в будущем; он доказал свою способность тем меньшинством, которое истинно пошло по указаниям Петра, – он нами это доказал!..

    И одного часа езды достаточно, чтоб очутиться совсем в другом мире, в мире прошедшего, в мире утрат, воспоминаний, вдовства. Все переменяется, как декорация в театре. Места становятся гористы, дорога извилиста, не те виды, не те ландшафты, к которым мы привыкли, с их луговою далью, с стелющимися полями, с синей полосой у небосклона, которая провожает вас десять верст, пока все небо почернеет… К станционному дому трудно подъехать от крутизны, на которой он стоит. Passagierstube[19] вымыта, вычищена, стол покрыт толстой, но чрезвычайно белой скатертью; в ярком, как солдатская пуговица, медном шандале стоит белая свеча, на окнах тощие цветы, пол посыпан песком. Чистота и опрятность свидетельствуют о длинной цивилизации; человеку надобно долго и много жить, чтоб любить чистое белье и светлую комнату. Через минуту вошел старичок с добродушным видом, исключительно свойственным немцам, в сером фраке со светлыми пуговицами; называя меня при каждом слове то Herr Baron[20][21], то Hochwohlgeboren[22] – он очень учтиво советовал подождать рассвета, основываясь на начинающейся метели и на опасных обвалах, возле которых надобно было ехать.

    Я вышел в сени; страшный ветер свистел между голыми сучьями деревьев, изредка немного и на минуту выглядывал месяц и освещал полуразвалившуюся башню совсем развалившегося замка; на крошечных санках белокурый немец с длинными усами и бичом в руке, в венгерке, опушенной мехом, с ружьем за плечами, промелькнул и исчез на узенькой дороге; лошадь его была без дуги и звенела десятком маленьких колокольчиков; легавая собака бежала за ним, обнюхивая мерзлые кочки. На воротах сарая был прибит орел с развернутыми крыльями. Все это дышало чем-то средневековым. В Лифляндии нет наших деревень, а есть хутора у подножия замков; в хуторах этих живет племя жалкое, зашибенное, бедное средствами, бедное способностями и чуждое ритерам, разбросавшим некогда их лачуги и не позволявшим им селиться деревнями.

    Остзейцы сложились, замкнулись, остались при выработанном и вперед нейдут. У нас во всем неопределенность, у них мера; мы не установились, мы ищем, они остановились, они утратили. Мы внутри смеемся над внешними формами и без угрызения совести переступаем их, у них форма прежде всего, выше всего; мы грудью рвемся к новому, они грудью стоят за старое. Мы имеем перед ними преимущество свежих сил и упований, они имеют преимущество выработанных и прочных правил; мы способны, они воспитанны; первоначальный гражданский катехизис знаком им, как всякому европейцу, у нас tabula rasa[23] – мот, мы называем скупым того, который не проживает вдвое более своего дохода[24]. Но вспомним однако, что как псковские мужики неполные представители Руси, так и Лифляндия неполная представительница Европы. Лифляндия представляет один элемент европейской жизни, и только один. Европу в первый раз встречает русский путник в Кенигсберге; это не только памятник прошлой жизни, но жилой дом для современности, здесь памятники и воспоминания идут обнявшись с юной жизнию. Славный городок, он оставил в моей памяти самое милое, светлое впечатление.

    Я приехал в Кенигсберг усталый от дороги, от забот, от многого; выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город; на дворе был теплый зимний день, солнце светило, с крыш капал талый снег, и я вдруг помолодел, точно несколько лет с костей долой; мне показалось, что все встречные смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза, потом отправился за table d’hôte[25] и за бутылкой рассказывал, как из Тильзита скверно везли и какая дорога гадкая. И кельнер тут, и немцы слушают… пускай себе, мне что за дело! Зачем дурно возят!.. Разве я не могу иметь своего мнения? Noch eine Flasche, Kellner!..[26]

    …До того заболтался, что не помню, на чем мы остановились и к чему следует теперь возвратиться… да, к другому берегу Рейна. Ну, по ту сторону Рейна как-то привольнее, красивее; но из этого никак не следует, чтоб нам было хорошо. Везде скучно, будьте уверены. А если вам будет не скучно где-нибудь, так я вас поздравляю от души, вы полны мудрости, которой недостает во мне и во многих других. Странное дело, от испарений подземных, что ли, или от влияния планет, но какая-то давящая тоска провожает современного человека от Чухотского Носа до Финистерре, даже такого человека, который всегда смеется. Эта болезнь особенно развилась во время трех-июльских дней и трех-месячной холеры. Разумеется, разные скуки в разных местах; но основа, по которой снует челнок нашей жизни (это выражение я счел бы сам натянутым, если б не знал наверное, что оно краденое, именно у Гёте), скучна, тягостна на разные лады. В Париже – весело-скучно, в Лондоне – безопасно-скучно, в Риме – величаво-скучно, в Мадрите – душная скука, в Вене – скука душная. Что тут прикажете делать! Видно, образованный человек может только не скучать между дикими людьми и ручными зверями, в Африке и в Jardin des Plantes; там люди похожи на обезьян, здесь обезьяны похожи на людей. Вот время какое пришло!

    9. «Через неделю, сударь, через неделю…» (франц.). – Ред.

    10. нынче (франц.). – Ред.

    11. «За пищеварение» (франц.). – Ред.

    12. времена меняются (лат.). – Ред.

    Ред.

    14. Вы его не получите… (нем.). – Ред.

    15. нижний этаж (франц.). – Ред.

    16. Тебе, живущей в настоящем, не тревожат душу ни напрасные воспоминания, ни бесполезные споры (нем.). – Ред.

    17. ничего пережитого (нем.). – Ред.

    Ред.

    19. Комната для пассажиров (нем.). – Ред.

    20. господин барон (нем.). – Ред.

    21. господин барон (нем.). – Ред.

    22. ваше высокоблагородие (нем.). – Ред.

    Ред.

    24. Я из этого места сделал в 1853 году предисловие к новому изданию «Du développement des idées révolutionnaires en Russie».

    25. общий стол (франц.). – Ред.

    26. Человек, еще бутылку! (нем.). – Ред.

    Предисловие
    Письмо: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
    Приложение
    Примечания