• Приглашаем посетить наш сайт
    Набоков (nabokov-lit.ru)
  • Письма из Франции и Италии.
    Письмо двенадцатое

    Предисловие
    Письмо: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
    Приложение
    Примечания

    Письмо двенадцатое

    Sei Repubblica tu, Gallica greggia…[213]

    Alfieri (Misogallo).

    Ницца, 10 июля 1850 г.

    Наконец я опять в Ницце, – в Ницце теплой, благоуханной, тихой и теперь совершенно пустой. Два года с половиной тому назад я едва обратил внимание на нее. Тогда я еще искал людей, большие центры движения, деятельности, многое было мне ново, многое занимало. Полный негодования, я еще примирялся; полный сомнений, я находил еще надежды в моей груди и торопился оставить маленький городок, едва бросив рассеянный взгляд на его красивые окрестности. Торжественный гул итальянского пробуждения пробегал тогда по всему полуострову – я рвался в Рим.

    Это было в конце 1847 г. …а теперь я прихожу в Ниццу с потупленной головой «голубя-путешественника», прося одного покоя в ее безмятежной пустоте, удаляясь от трескучей деятельности больших городов, так же ни к чему не ведущей на Западе, как беспечная праздность на Востоке.

    – а за то, что она не имеет никакого значения – ни политического, ни ученого, ни даже художественного. Мне менее не хотелось ехать в Ниццу, нежели всюду, и я доволен ею. Это мирная обитель, в которую я отхожу от мира сего, пока мы не нужны друг другу. Счастливый ему путь. Он довольно меня мучил, я не сержусь на него, он не виноват, но не имею больше ни сил, ни охоты делить его свирепые игры, его пошлый отдых.

    Это вовсе не значит, что я совсем посхимился, дал обет, заклятие, – я вышел из тех лет, да и род человеческий вышел из них, когда такие шутки были в ходу, я не считаю себя в праве кабалить мое будущее… Нет, я поступил гораздо проще, я отошел в сторону от непогоды и долгого ненастья, не видя средств остановить его.

    И было от чего уйти в лес, без распоряжений Бароша и Карлье. Когда я подумаю, что за жизнь влачил я в Париже в последнее время, мной овладевает тоскливое беспокойство и страх. Я вспоминаю об ней, как об недавней хирургической операции, и мне кажется, что снова чувствую приближение кривых ножниц и зонда к наболевшему месту. С утра до ночи все стороны души были оскорбляемы, грубо, нагло, дерзко. Один взгляд на журналы и прения в Собрании отравляли целый день.

    Нет, это не роялизм и не консерватизм довел этих людей до такого растления всякого нравственного чувства, всякого человеческого достоинства. Совсем напротив, эти люди довели роялизм и консерватизм до такого бесстыдного цинизма. Роялизм – своего рода общественная религия, он не исключает ни доблести, ни благородства; его вина в ограниченности и несовременности; консерватизм – политическая теория, старческий образ мыслей, но далеко не лишенный чувства стыда, чести. Ни Стаффорд, ни Малерб, ни английские тори нисколько не были похожи на нынешних орлеанистов и елисейцев. Депутаты, литераторы, журналисты «великой партии порядка» так перемешались с грязными орудиями власти, которых нельзя уже оскорбить не только словом, но и рукой, что не знаешь ни разу, имеешь ли дело с человеком или с шпионом.

    Большинство Камеры и консервативные журналы – верные органы не роялизма, а того поколения французов, которое, родившись под казарменным гнетом Империи, вполне расцвело под зонтиком короля-гражданина. Оно не верит в христианство, оно не верит в королевскую власть, но оно знает опасность свободы, но оно хочет наслаждаться – хоть одно десятилетие еще. И вот отчего журналисты порядка представляют доносчиков ангелами, хранящими порядок и спасающими общество. И вот отчего один из опричников порядка наивно защищался в своей брошюре тем, что он ходил на революционеров, как на охоту, и брал хитростью, где нельзя было взять силой; а рецензент, воспевший его, уговаривает схватить вилы и серпы и избивать социалистов по домам и полям. В то же время орган более порядочный, «Journal des Débats», умиляется пред самоотверженной службой доблестного корпуса жандармов, a «Assemblée Nationale» называет императора Николая – Агамемноном и страстно зовет его идти на Европу.

    ненавидящим Францию; они из-за этого отдали детей своих на воспитание иезуитам, которых сами терпеть не могут; они из-за этого дошли до того героизма подлости, что хвастаются публично доносами – так, как их публичные сестры хвастаются своим развратом.

    Образованность не обязывает французских консерваторов ни к чему; с этой стороны они совершенно свободны; при своих риторических, учтиво стереотипных и чувствительно моральных фразах они свирепы, безжалостны и безраскаянны. Французы вообще любят теснить. Вы знаете, как они в прошлом веке «освобождали» Италию и какую ненависть возбудили в Испании, – но это ничего перед тем, каковы они дома в междоусобии; тут они делаются кровожадными зверями, мясниками Варфоломеевской ночи, сентябрьских дней, июньскими застрельщиками.

    Я с ужасом, смешанным с любопытством, с тем любопытством, с которым мы смотрим, как кормят гиену или как boa constrictor[214] глотает живых кроликов, следил за прениями о депортации.

    Не думайте, что я хочу говорить о нелепости осуждать людей на вечную тюрьму за поступки, сделанные через несколько дней после переворота, когда умы еще волнуются, а учреждения не установились, – нет. Я знаю, как враги судят и осуждают своих врагов, – чего тут ожидать лучшего? Но колоссально то, что Собрание, состоящее из семисот человек, возвращается через два года в казематы, в которых гибнут их противники, для того, чтоб удесятерить наказание.

    люди мерли с голоду, в Мон-Сен-Мишеле, в Дулансе, в Бель-Иле бросают за вздорные провинности заключенных с связанными руками в конуру без окон; знаменитый Бланки был однажды избит в тюрьме. Шильонская темница, построенная савойскими герцогами в средних веках, покажется танцевальной залой перед château d’If[215] возле Марселя, где содержались июньские инсургенты. Но если французские тюрьмы стоят Шпильберга, то Нука-Ива далеко превосходит Сибирь. В Сибири климат свирепый – но не убийственный, ссылаемые на поселение (на депортацию), а не на каторжную работу не принуждены к поурочному труду, как в французских пенитенциарных колониях в Алжире.

    Но министрам и представителям было мало Нука-Ивы, они выдумали на этом болотистом острове, обожженном тропическим солнцем, покрытом тучами москитов, построить экваториальную Бастилию. И это не все, они хотели подвести всех прежде осужденных под этот закон, вопреки здравому смыслу и начальным понятиям уголовного права.

    Когда остаток совести Одилона Барро восстал против этой неслыханной нелепости, когда раскаяние за июньскую кровь вызвало Ламорисьера на трибуну, чтоб предложить укрепленное место вместо тюрьмы, тогда надобно было видеть этих ирокезов порядка, этих каннибалов религии, этих шакалов добродетели и семейной жизни. Звериные звуки злобы вырывались из груди этих бесчувственных стариков, этих бездушных адвокатов – во время собирания голосов. Потерявши два пункта, они с бешенством схватились за третий – и отстояли его. Семьи не имеют права идти в депортацию, осужденный должен просить об этом; министр имеет право отказать. «У политических преступников, у врагов общества – нет семьи», – сказал один из ораторов.

    Как язык человеческий нашел столько силы, чтоб всенародно сказать это, как бесстыдство могло воспитаться до этой поэзии бездушия в стране, где последовательно в полстолетия все партии перебывали в тюрьме, – это тайна французского воспитания…

    И все это делается для защиты общества, религии, семьи.

    Хорошо должно быть общество, защищаемое такими средствами. Общество, защищаемое Тьером; религия, защищаемая – Тьером; семейство, защищаемое – Тьером!

    – ora pro nobis![216]

    Бедный Иисус Христос, до чего тебе пришлось дожить – Тьер стал твоим однокорытником!

    А впрочем, Тьер – полнейший представитель современного большинства, дерзкого на вид и смиренного на деле, которое, остря и помирая со смеху, ссылает на поселение, сажает на цепь, которое имеет одного бога – капитал и не имеет богов разве его. Кто лучше может представлять французскую партию порядка, как не Тьер – остряк, седой gamin, шалун, болтун, либерал, облитый лионской кровью, вольнодум, продиктовавший сентябрьские законы? Самая наружность Тьера, малорослого старичишки, с кругленьким брюшком, на тоненьких ножках, с видом плута-дворецкого, Фигаро, типически выражает буржуазную Францию.

    Скорее отлейте его статую – статую в очках и в полуфраке – и поставьте ее на июльскую колонну, пусть она переглядывается с своим императором на Вандомской колонне. Наполеон и Тьер – героическая эпоха восходящего мещанства и эпоха ее тучного преуспеяния!

    …«Все это печально, дурно, – говорили мне демократы, страдающие хронической надеждой и застарелым оптимизмом, – но не надобно временную остановку принимать за более важное, нежели она есть. Наша победа близка, безумцы хотят коснуться до всеобщей подачи голосов… за свой голос народ встанет, как один человек».

    – ни один человек не двинулся, народ остался в том «торжественном и величавом покое», о котором ему так натолковали и в котором остается человек, когда его ограбят, довольный, что не изуродовали. Странная борьба, всякий раз один и тот же побит, и мы знаем о его существовании только потому, что он кричит от боли; это не борьба, а победа. Но чающие воскресения мертвых демократы не унывают. «Это-то и прекрасно, – говорят они, – теперь-то правительство и сломит себе шею». Разумеется, правительство когда-нибудь упадет, все имеет конец, особенно во Франции… Да вы-то во всем этом что? Народ не за правительство, – зачем клепать на него, – да и не за вас.

    Народ не с вами, потому что в вашей свободе он не находит своей, потому что ваша борьба – борьба двух правительственных форм – не его борьба… Вы воображаете, что приобрели дело, когда произнесли слово, а народу дела нет до слов; народ не с вами, наконец, потому, что вы должны быть с ним. Вы должны изучить его стремления, его желания, а не он давать свою кровь на ваши теоретические попытки, на ваш курс экспериментальной революции. Вы видите, что прежней дорогой идти нельзя… Если же вы не хотите новых путей, если же не можете переродиться, то сознайтесь откровенно, что вы – прошедшее, и доживайте спокойно ваш век как историческая редкость, как образчик иного времени, не усиливаясь ходить и мутить мир после смерти, как легитимисты, иезуиты, пиетисты.

    Они называли это озлоблением, отчаянием, они находили доблестным выдерживать свою роль и пытаться ставить на своем, хотя явным образом не было места, где ставить…

    …Трудно издали вообразить себе, что делается в Париже. Никаких гарантий, этих бедных, небольших гарантий, данных притеснительным code civil[217], не существует более. Террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью, тяготит каким-то чадным туманом надо всем. Всякий мерзавец, который донесет на вас какую-нибудь политическую небылицу, может быть уверен, что на другой день полицейский комисcap с двумя шпионами явится к вам осматривать бумаги. Семейные тайны, дружеские сообщения – все перерыто рукою лакеев светской инквизиции, половина унесена и не возвратится к вам. Люди, имеющие или имевшие политическое значение, не спят дома, прячут бумаги, запасаются визированными пассами. Все боятся дворников, комиссионеров, трех четвертей знакомых; письма приходят подпечатанные, на углах улиц постоянно бродят подозрительные фигуры в сюртуках не по мерке, в потертых шляпах, с подло военным видом и с палкой в руке. Они провожают глазами прохожих и передают их своим партнерам.

    Вечером шайки шпионов отправляются на ловлю запрещенных для продажи журналов, они всякими обманами выманивают какой-нибудь нумер «Evénement», городовые сержанты, спрятанные в засаде, бросаются тогда на бедную лавчонку или стол, единственное достояние какой-нибудь старухи, пропитывающей семью. Сержанты хватают старуху, старуха плачет, ее толкают, ругают и ведут к префекту вместе с каким-нибудь обтерханным мальчиком 8 лет, который до вечера не ел и продал тайком «Эстафету». Прохожие видят и идут своей дорогой, не смея поднять голоса, – будто в Петербурге или в Варшаве.

    В тиранстве без тирана есть что-то еще отвратительнейшее, нежели в царской власти. Там знаешь, кого ненавидеть, а тут – анонимное общество политических шулеров и биржевых торгашей, опертое на общественный разврат, на сочувствие мещан, опертое на полицейских пиратов и на армейских кондотьеров, душит без увлеченья, гнетет без веры, из-за денег, из страха – и остается неуловимым, анонимным. У этой Вест-Галльской компании есть комиссар центральной полиции, получивший шесть миллионов голосов в память того, что его дядя теснил лет шестнадцать тот же народ и усеял поля всей Европы французскими трупами, для того чтоб сделать возможным возвращение Бурбонов!

    Кто он такое сам? – Сколько я ни смотрел на его заспанное лицо, на его колоссальный нос, на его мутные, пухлые глазки, на опустившиеся черты… я только мог высмотреть отрицательные качества, но поэтому-то он и будет велик, поэтому-то он и современен.

    ’âge[218], отставной австрийский император.

    …На самой границе Франции еще раз мне припомнились все черные стороны ее.

    Случайно взял я на железной дороге из Авиньона в Марсель книгу одного из сопутников и, прочитавши страниц двадцать, остановился. Я не нервная женщина, вообще довольно читал и видел, чтоб вперед знать, что нет зверства, что нет злодейства, на которое люди не были бы способны. Но, без преувеличения, без фраз, я положил книгу от внутреннего волнения. Это была какая-то новая история о «белом ужасе» (terreur blanche) в 1815.

    В Марселе роялисты вырезали, избили всех мамелюков с их женами и детьми. В другом месте католики напали на протестантов, выходящих из церквей, часть их перебили и, раздевши донага, таскали их дочерей голых по улицам… И все это делалось под покровительством центральных комитетов, имевших сношения с графом Артуа и получавших свои приказания из марсанского павильона.

    «Но разве якобинцы лучше поступали в департаментах?» – Нет, не лучше. Но это не только не утешительно, а напротив, это-то и приводит в отчаяние, тут-то и лежит неотразимое доказательство кровожадности французов. С которой бы стороны победа ни была, «оставьте всякую надежду», они безжалостны и не великодушны, они рукоплещут каждому успеху, каждой кровавой мере, они всякий раз идут далее самого правительства.

    Schiavi or siam, si; ma schiavi almen frementi,
    Non quali, о Galli, e il foste ed il siete vui,
    Schiavi, al poter qual ch’ei pur sia, plaudenti[219].

    Alfieri

    – один из самых противных, прозаических городов на юге. Летом, если мистраль не сшибает с ног и не душит пылью, жар нестерпимый, гнилое испарение поднимается от стоячей воды канала. Мне хотелось как можно скорее уехать, особенно после прочтенной главы… Мне все казалось, что я встречаю на улицах актеров гнусных сцен – вот этот нищий, старик с диким лицом, непременно ходил из дома в дом убивать бонапартистов; вот этот портной, кривой, нечистый и с узким лбом, верно, резал мамелюков или, может, примется во имя Порядка, Семьи и Религии резать con amore[220] социалистов.

    Когда я переехал Варский мост и пиэмонтский карабинер принялся записывать мой пасс, мне стало легче на душе. Я стыжусь, краснею за Францию и за себя, но признаюсь – я свободнее вздохнул, так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу. Наконец я вышел из этой среды нравственной пытки, постоянного раздражения, бешенства, негодования. По эту сторону я буду чужой всем, я не знаю и не делю их интересов, мне дела до них нет и им до меня. Здесь я могу быть отрицательно независимым, здесь я могу отдохнуть… до тех пор пока святая Германдада всемирной полиции не начнет и в Пиэмонте свой крестовый поход.

    Карабинер отдал мне пасс, я взглянул на визу

    – «Visto da R. carab. al Ponte Varole il 23 giugno»[221].

    Я посмотрел на часы – три четверти пятого. Два года тому назад в этот час приготовлялась великая, роковая борьба. Я стоял под дождем, прислонясь к дому и смотрел на окончивавшуюся огромную баррикаду на Place Maubert – сердце билось страшно, и я думал – to be, or not to be[222]

    Not to be[223] – решила судьба. Революция была побеждена. Авторитет восторжествовал над свободой; вопрос, потрясавший Европу с 1789 года, разрешился отрицательно. Стыд взятия Бастилии смыт канонадой на ее месте, и на этот раз взято предместье св. Антония. После июньских дней оставалось делать частные усмирения, воспользоваться победой, смело проложить ее последствия. Главное было сделано, монархическая республика защитила монархический принцип и смешала все понятия.

    порядка – какого порядка? – того «варшавского порядка», который стремилась завести правительственная редакция «Насионаля», – того, который окончился избранием Людовика-Наполеона, взятием Рима, осадным положением, уничтожением всех свобод и всех прав. – Итак, да здравствует порядок! Июньская кровь – новое помазание всем монархам, всем властям!..

    С бомбардирования парижских улиц, с обмана инсургентов предместья св. Антония, с расстреливания гуртом, с депортаций без суда не только начинается победоносная эра порядка, но и определяется весь характер предсмертной болезни дряхлой Европы. Она умрет рабством, застоем, византийской болезнью… она умерла бы и свободой, но оказалась недостойной этого. Донской казак в свое время придет разбудить этих Палеологов и Порфирогенитов – если их не разбудит трубный глас последнего суда – суда народной Немезиды, который будет над ним держать социализм мести – коммунизм – и на который апелляцию не найдешь ни у Тьера, ни у Марраста – да вряд тогда найдешь ли самих Марраста и Тьера. Коммунизм близок душе французского народа, так глубоко чувствующего великую неправду общественного быта и так мало уважающего личность человека.

    После июньских дней ни разу луч близкой надежды не проникал в мою грудь. Сколько мне приходилось спорить с друзьями! Они не хотели видеть, что произошло, они требовали, чтоб я делил их упования. Я готов был делить с ними опасности, гонения, готов был даже погибнуть – не столько из мужества и самоотвержения, сколько от скуки и по пословице «на людях и смерть красна»; но добровольно заблуждаться, но остановиться перед истиной и отвернуться от нее, потому что она безобразна, – я не мог.

    – Все рассеяны, все гонимы; кто не в тюрьме, тот давно переплыл океан, другой удалился в Каир, третий спрятался в Швейцарии, четвертый скитается в Лондоне… Кто же был прав?

    …Но довольно! Перед моим окном стелется Средиземное море, я стою на святом итальянском берегу. Мирно вхожу я в эту гавань и начерчу на пороге своего дома древний пентаграмм в отженение всякого духа тревоги и людского безумия…

    Примечания

    213. Республика ли ты, дикая Галлия… (итал.). – Ред.

    214. удав (лат.). – Ред.

    Ред.

    216. Тьер, спаситель мира, искупитель ростовщичества и защитник собственности, молись за нас! (лат.). – Ред.

    217. гражданским кодексом (франц.). – Ред.

    218. старший по возрасту (франц.). – Ред.

    219. Мы – рабы, да, но мы рабы, которые возмущаются, не такие, как вы – галлы. Вы – рабы, восхваляющие любую власть (итал.). – Ред.

    Ред.

    221. «Визировано Р. карабинером, у Варского моста, 23 июня» (итал.). – Ред.

    222. быть или не быть (англ.). – Ред.

    223. не быть (англ.). – Ред.

    Предисловие
    Письмо: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
    Приложение
    Примечания