• Приглашаем посетить наш сайт
    Набоков (nabokov-lit.ru)
  • Тучкова-Огарева Н.А.: Воспоминания
    Глава XVII

    ГЛАВА XVII

    Болезнь и кончина А. И. Герцена

    В 1870 году, января 17-го, в пятницу, во время завтрака, пришел Тургенев [283]. О нем доложили Герцену, которому это показалось неприятным, может быть потому, что во время завтрака. Я поняла это и сказала, что пойду принять его и потом приведу его к Александру Ивановичу. Тургенев был очень весел и мил. Герцен оживился. Затем все перешли в салон, куда пришел Евгений Иванович Рагозин. Вскоре Герцен вызвал Тургенева в свою комнату, где, поговоривши с ним несколько минут, рассказал ему о статье, вышедшей против него в "Голосе" [284]. Тургенев шутил и говорил, что он пишет теперь по-немецки, но что, когда переводят то, что он напишет, Краевский возвращает перевод, потому что не довольно дурно переведено [285]. Они много смеялись. Уходя, Тургенев спросил Герцена:

    -- Ты бываешь дома по вечерам?

    -- Всегда,-- отвечал Герцен.

    -- Ну так завтра вечером я приду к тебе.

    Перед обедом все разошлись, а Герцен вместе со мной вышел на улицу. Мне нужно было зайти проститься с Рагозиными. Мы вышли вместе в последний раз. Герцен желал, чтоб я съездила к Левицким, и сказал: "Возьми карету и поезжай, это будет скорее".

    Мне показалось, что до Рагозиных близко. Я пошла пешком и действительно потеряла много времени, засиделась у Рагозиных и домой вернулась только к обеду.

    Первый вопрос Герцена был:

    -- Была ли ты у Левицких?

    -- Не успела, завтра непременно поеду,-- отвечала я. Вечером, как всегда, Герцен вышел газету читать. Когда он возвратился, все разошлись по своим комнатам; было около десяти часов с половиной.

    -- Все наши уже разошлись,-- сказал он,-- а мне что-то нехорошо, все колет бок. Я для того и прошелся, чтоб расходиться, да не помогло. Пора ложиться спать.

    -- Дай мне немного коньяку,-- сказал он мне. Я подала ему рюмку коньяку. Он выпил и сказал, что озноб стал проходить.

    -- Теперь хотелось бы покурить,-- сказал он,-- но так дрожу, что не могу набить трубки.

    -- А я разве не сумею,-- сказала я; взяла трубку, вычистила ее, продула, набила, даже закурила сама и подала ему. Он остался очень доволен и попросил меня идти спать.

    Я прилегла одетая на свою кровать; предчувствие, внутренняя тревога не дали мне заснуть; ночью я слышала, что он стонет и ворочается. Я беспрестанно вставала, подходила к его двери, а иногда входила в его комнату. Увидя меня, он жаловался, что не может спать: бок сильно болел, и ноги ломило нестерпимо. Я разбудила нашу горничную Ерминию (итальянку) и с ее помощью сделала горчичники и приложила сначала к боку, потом к одной ноге, но к другой он ни за что не согласился. Боль стала уменьшаться. Затем начались у него сильный жар и бред. Он то говорил громко, то стонал. Встревоженная его положением, я едва могла дождаться утра. Как только стало рассветать, я зашла к Ольге и попросила ее немедленно отнести телеграмму к Шарко. Последний должен был приехать к нам в пять часов вечера, но, видя положение Александра Ивановича, я боялась так долго ждать. Шарко приехал в одиннадцать часов утра. Герцен ему чрезвычайно обрадовался и рассказал все, что чувствовал. Шарко попросил меня подержать больному руки, а сам стал выслушивать ему грудь.

    -- До сих пор ничего не слышно,-- сказал Шарко. -- Впрочем, в первые дни болезни оскультация мало дает. Надобно тотчас же поставить ему вантузы,-- сказал доктор,-- и давать прописанный мною сироп. Я заеду опять вечером.

    Александру Ивановичу поставили банки, как велел Шарко, а вечером он опять приехал.

    Между прочим, доктору рассказали о старой болезни Герцена, но Шарко перебил рассказ, сказавши;

    Да у меня. у самого диабет. Это мы будем после лечить.

    На другое утро Шарко опять выслушивал грудь больного и сказал:

    -- Надобно опять ставить вам вантузы. У вас воспаление в левом легком, но это неважно. Воспалено самое маленькое место.

    Мне было очень больно, что он сказал это при Герцене, потому что я вспомнила, что Александр Иванович говорил всегда:

    -- Я умру или параличом, или воспалением легких.

    Все изумились неосторожности Шарко.

    С этого дня больной каждый раз спрашивал Шарко:

    -- Воспаление распространяется? Шарко отвечал:

    -- Нисколько.

    В понедельник больному стало немного лучше: ему поставили шпанскую мушку. Она не натянула. Доктор велел поставить другую, повыше. Та немного соскользнула и произвела мелкие пузырьки. Снимать мушку мне помогал Вырубов. Наташа, хотя и была со мной днем, но, сама больная еще, мало могла помогать. Ольга же редко входила к отцу; она находилась с Мейзенбуг в комнатах, отдаленных от комнаты Александра Ивановича. Когда Вырубов сел подле больного, он нашел его очень взволнованным. Александр Иванович сказал ему:

    -- Меня держат, точно помешанного, не сообщают никаких новостей. Скажите мне, отдали ли Рошфора под суд или нет?

    -- Отдали,-- отвечал Вырубов.

    -- Сколько голосов?

    -- Двести тридцать четыре.

    -- Против скольких?

    -- Против тридцати четырех [286]. Жар спадал. На следующее утро доктор, остался очень доволен. Несмотря на это, провожая его, я спросила:

    -- Не вызвать ли сына Герцена?

    -- Если понадобится, я вам скажу, но до сих пор не вижу ни малейшей опасности.

    Во вторник доктор нашел, что жар усилился, а когда приехал вечером, то сказал:

    -- Сегодня вечером даже пульсация не возвысилась. Это шаг вперед. Если завтра пойдет так же, то я положительно скажу вам цифру.

    У всех нас воскресла надежда.

    " что он не мог найти себе места, сердился и беспрестанно говорил:

    -- Боль нестерпимая, боль нестерпимая. Послали за Шарко, по-видимому, он не ждал этой перемены и, осмотревши больного, сказал:

    -- Теперь можете выписать сына: если он приедет понапрасну, то может только порадоваться с нами.

    Затем велел поставить больному на грудь шпанскую мушку и уехал.

    Герцен согласился с трудом и говорил:

    -- Они делают все вздор.

    Тогда я была не в состоянии размышлять и критиковать действия Шарко, у меня хватало только сил исполнять его приказания, теперь же я вполне согласна с Александром Ивановичем...

    На следующий день Шарко приехал в полдень. Жар не убавлялся. Герцен дышал тяжело. С того времени, как доктор узнал, что у Александра Ивановича диабет, он велел ему давать, как можно чаще, бульон, кофе, крепкий чай, малину; но, несмотря ни на что, силы больного падали. Спать он не мог. Ему стали давать пилюли против бессонницы. Он засыпал, но отрывочно, и во сне бредил.

    Вырубов, который был у нас во время второго визита Шарко, по отъезде доктора сказал:

    -- Не лучше ли сделать консультацию? И когда приехал Шарко, то спросил у него, не полезно ли это будет. Шарко отвечал:

    -- Я понимаю ваше положение, но не нахожу надобности в консультации. В болезни господина Герцена нет ничего спорного. У него поражено левое легкое, и если сил хватит снова refaire(восстановить (франц.) то, что уже исчезло, тогда он спасен. Сверх всего, я должен сказать вам, что диабет очень мешает. В пять часов я опять буду у вас, располагайте мной. Против консультации ничего не имею.

    По отъезде Шарко Вырубов предложил привести друга своего, доктора Du Brise, на консультацию, Шарко мы долго ждали; наконец он приехал и, по-видимому, был не совсем доволен присутствием другого доктора. Надо было предупредить больного, я вышла к нему и сказала с веселым видом:

    -- Здесь Вырубов со своим другом Du Brise. Я бы очень желала знать его мнение о твоем лечении.

    -- Но что скажет Шарко? -- спросил Герцен.

    -- Шарко согласен.

    -- В таком случае, скажи Вырубову, что я очень рад, а Шарко, что очень огорчен.

    Он мог еще шутить.

    Доктора вошли.

    Вырубов помог мне поддержать больного, и Du Brise выслушал его грудь, и когда, по моей просьбе, хотел сказать при больном несколько утешительных слов, Шарко перебил его и стал утверждать, что большая часть легкого поражена. Я не допустила его продолжать и, обратясь к Герцену, сказала:

    Герцену прописали пилюли с хинином и мускусом. Консультация кончилась ничем. Du Brise подошел ко мне с изъявлением, что все сделано хорошо, следует только продолжать.

    Я предчувствовала, что консультация кончится ничем. В среду, накануне кончины Александра Ивановича проходила по нашей улице военная музыка. Герцен очень любил ее. Он улыбнулся и бил в такт по моей руке. Я едва удерживала слезы. Помолчавши немного, он вдруг сказал;

    -- Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть.

    А спустя несколько часов, он сказал мне:

    -- Отчего бы не ехать нам в Россию?

    В этот день в нашей семье был разговор, не послать ли за Огаревым. Вырубов не советовал, вероятно потому, что Огареву так трудно было переезжать; но я все-таки настояла, и ему телеграфировали [287].

    Ночь эту больной провел беспокойно, поминутно просыпался и просил пить. В четыре часа он стал так тревожен, что не мог более спать, и как-то торжественно сказал мне:

    -- Ну, доктора--дураки, они чуть не уморили меня этими старыми средствами и диетой. Сегодня я сам себя буду лечить. Я знаю лучше их, что мне полезно, что мне надобно. Я чувствую страшный голод, звони скорей и прикажи, чтобы мне подали кофе с молоком и хлебом.

    -- Еще слишком рано, еще нет и пяти часов,-- сказала я.

    -- Ах, какая ты смешная,-- возразил на это весело Александр Иванович,-- зачем же ты так рано оделась?

    Я ничего на эти слова не возражала. С первого дня болезни я не ложилась спать. Я вошла в комнату Наташи и сказала ей, что больной требует хлеба и пр., а Шарко строго запретил все это.

    Герцен позвал нас обеих с нетерпением.

    Я позвонила и заказала cafe complet.

    Вскоре принесли черный кофе, но хлеба нигде не могли достать, так как было слишком рано, и в доме вчерашнего не было. Мы попросили гарсона достать как-нибудь. Больной не верил нам и думал, что мы боялись дать ему без позволения доктора. Наконец принесли немного молока и крошечный кусочек хлеба. Мы подали ему, он выпил немного молока, а хлеба есть не стал; говорил, что хлеб очень дурен.

    -- Теперь,-- сказал он, -- дайте мне скорее умыться и одеться. Погрейте рубашку и фуфайку. Я хочу вымыться и переменить белье до приезда Шарко. Я хочу поразить его.

    Больной волновался. Мы уступили ему. Перемена белья его ужасно утомила. Наташа позвала Моно, который постоянно находился в доме, как короткий знакомый Мальвиды и Ольги. Моно помог поднять его и надеть фуфайку. Герцен сказал ему несколько приветливых слов. Когда Шарко приехал, больной встретил его, как и всегда, очень дружески.

    -- Я пил кофе,-- сказал он доктору,-- вымылся одеколоном и переменил белье. Шарко все одобрил.

    -- Теперь хочу есть,-- продолжал Александр Иванович,-- чувствую, что мне это необходимо.

    -- Едва ли вы в состоянии будете есть рябчика,-- заметил доктор.

    -- Можно жевать и не глотать,-- сказала я, боясь, чтобы его слова не произвели дурного впечатления на больного.

    -- Бери карандаш и пиши телеграмму. Вот она:

    "Tchorzevsky. 20. Route de Carouge. Grand danger passe. Mecontent des medecins comme par-tout. Demain tacherai d'ecrire.

    Jeudi 20 Janvier 1870" [288].

    Когда принесли рябчика, Наташа нарезала его кусочками и кормила отца. Он жевал и выплевывал, но, видимо, уставал. Ольга помогала сестре. Вскоре он попросил всех выйти и дать ему заснуть, но едва все уходили, он звал опять и говорил, что его бросили одного. Сон был тревожен и мало-помалу перешел в бред с открытыми глазами. За его кроватью висело зеркало, в которое виднелось окно. Это зеркало мало-помалу стало занимать его и наконец беспокоить.

    -- Как это мы два месяца живем здесь и не знали, что здесь все на виду и что тут все дамы? -- сказал Герцен.

    Я успокаивала его, говоря, что в комнате никого нет и что это не окно, а зеркало.

    Но, по-видимому, он уже понимал неясно. Мы с Наташей завесили зеркало черной шалью; это его успокоило. Но, несмотря на это, он все-таки тревожно смотрел на карнизы и все хотел что-то схватить руками, а иногда показывал пальцем куда-то вдаль. Беспокойство его усиливалось. Поутру он говорил доктору, что желает перейти в другую комнату. По отъезде Шарко он велел достать все, во что бы переодеться, и хотел встать.

    -- Эта комната не моя,--говорил он,--это комната в пансионе Ров иго. Я встану и взгляну, куда выходят окна: на улицу или на двор.

    Настало время обеда, Наташа не хотела идти без меня, и потому мы вышли все; едва сели в столовой, как Ольга, заметя мое беспокойство, сказала мне, что пойдет посмотреть, не нужно ли чего больному, и выбежала из комнаты; но это не могло меня успокоить. Я встала и пошла к больному. Наташа последовала за мною. Мы застали больного в большом волнении, глаза его беспокойно блуждали по комнате. Он потребовал свой портфель (который все время лежал под его подушкой). Наташа подала. Дрожащими руками он открыл его, пересчитал ассигнации и отдал его опять Наташе, говоря:

    -- Положи все в шкап, запри и ключ отдай Натали. Потом стал беспокоиться о своих часах.

    -- Что, если мои часы украли? -- говорил он. -- Как мне тогда быть?

    -- Не беспокойся,-- сказала я,-- часы твои в шкапу. По-видимому, он не слыхал этого. И стал говорить по-немецки.

    -- Быть может, ты желаешь видеть Мейзенбуг? Не позвать ли ее? -- сказала я.

    -- Что ты,-- отвечал он,-- она давно умерла, ты позабыла.

    Наконец беспокойство больного достигло крайних пределов. Он был уверен, что возле его комнаты все дамы, и требовал объяснить им, что он не может встать. Чтоб успокоить его, я уходила в другую комнату, но он не верил.

    -- Нет, ты не так скажешь,--говорил он,-- я сам пойду.

    Наташа села у его кровати и тихо клала его ноги на постель, когда он спускал их, чтоб уйти.

    Я села по другую сторону и также старалась удержать его, целовала его руки. Он смотрел на все равнодушно. Наташа не знала еще, что означает желание уйти.

    Когда Наташа встала и вышла на минуту из комнаты, то он сказал твердо:

    -- Ну, Натали, не удерживай меня более, пусти...

    -- Я хочу уехать только отсюда,-- отвечал он.

    -- Подождем, мой друг, до утра,--отвечала я,--Ольга и Лиза еще спят, а как проснутся, мы поедем все вместе.

    -- Нет,-- возразил он,-- до утра мне ждать нельзя. Да и зачем брать Лизу? Ведь мы никуда не едем. Пусти же меня.

    -- Нет, одного не пущу, возьми и меня с собой,-- сказала я.

    -- Дай руку, если хочешь. Пойдем и предстанем перед судом господа.

    Когда бред усиливался, он кричал кому-то наверх:

    -- Сударь, возьмите, пожалуйста, омнибус или четырехместную коляску. Извините, сударыня, что я не встаю: у меня в ногах ревматизм. Можем ли мы, сударь, воспользоваться вашей коляской, если это вас не обеспокоит? (франц.)

    Пусти меня, Натали, никто не хочет приехать последним.

    -- Подождем Лизу,-- сказала я.

    -- Нет, не удерживайте меня. Я боюсь, чтобы Ольга и Мейзенбуг не сделали скандала, тогда весь Париж узнает, им нечем будет платить. Надо поскорее взять омнибус...

    И он кричал сильным голосом:

    -- Остановитесь в Pavilion Rohan, 249 (франц.).

    Он продолжал разговор с каким-то господином, сидящим наверху:

    -- Сударь, видите ли вы меня с высоты? Я вас отсюда очень хорошо вижу (франц.). Какие огромные агенты теперь, я давно его знаю, ездил с ним в омнибусе.

    Затем он стал просить шляпу. Я отвечала, что шляпа в шкафу. Тогда он стал собирать одеяло и делать форму шляпы. Руки у него дрожали. Он передал мне одеяло, говоря:

    -- Натали, держи. Я возьму наши вещи и пойдем. Возьмем с собою Тату. Я готов.

    Время было за полночь.

    Вероятно, жажда его мучила. Он несколько раз хотел взять в рот одеяло.

    Я поняла, что он хочет пить, и сказала Тате:

    -- Дай ему выпить с ложечки.

    Раза два он взял охотно, потом не мог или не хотел. Он дышал все тяжелее. Моно помог положить его повыше, чтоб он мог легче дышать. Затем позвали Ольгу и Лизу, которые также спать не могли.

    Все встали кругом его кровати; Тата держала его левую руку. Взоры Александра были обращены на нее. Я держала его другую руку. Ольга и Лиза стояли возле кровати за Татой, Мейзенбуг позади, а Моноу ног. Пробило два часа. Дыхание становилось реже и реже. Тата попробовала дать ему пить, но я сделала ей знак, чтоб не тревожить его. Дышал он тише, реже. Наконец наступила та страшная тишина, которую слышно. Все молчали, как будто боясь нарушить ее.

    -- С'est fini (Кончено (франц.) --сказал Моно.

    Дети выбежали в другую комнату. Моно подвел ко мне мою дочь. Я погладила ее по голове и поцеловала. Я думала о Тате и как будто забыла обо всех, потом вскрикнула:

    -- Герцен умер! Герцен умер!

    Слова эти казались мне дики, я к ним прислушивалась. Я обняла Лизу и сказала:

    -- И навсегда мы одни.

    Тата бросилась к нам, обняла нас и сказала: "Я никогда с вами не расстанусь!" 

    1871 год

    Боюсь, что не успею рассказать все, что хотелось бы передать, я чувствую приближение старости, часто мной овладевает какая-то апатия, инерция... поэтому решаюсь записывать, хоть отрывочно, что вспоминается.

    После кончины Герцена, я совсем было решилась остаться в Париже для воспитания моей дочери, по совету Вырубова. Перемена в моих планах подготовила, быть может, в будущем те роковые обстоятельства, которые впоследствии разразились над моей головой страшным ударом, закончившим мою личную жизнь [289], затем осталась не жизнь, а служба: служба близким и дальним, служба убеждениям и воспоминаниям. Но надо сказать прежде, что побудило меня изменить мое намерение основать свое жительство в Париже: вскоре после кончины А. И. Герцена старшая дочь его Наташа поехала в Женеву с Тхоржевским для свидания с Н. П. Огаревым; там находились в то время Бакунин, Нечаев и много других, менее замечательных сообщников-революционеров. Бакунин и Огарев знали о недавней болезни Наташи, болезнь которой едва начинала проходить и в которой ей постоянно мерещились самые драматические сцены из революции: во время болезни ее страдания были так сильны, так живы, что я сама настрадалась, глядя на нее. Тем не менее эти господа решились, с странной необдуманностью, вовлечь ее в революционные бредни их партии. Видя в больной богатую наследницу части состояния Герцена, Бакунин не задумался пожертвовать ею для дела, забывая, что именно революционная обстановка могла угрожать ей рецидивом болезни. Бакунин делал это не из личной жадности к деньгам; он не придавал им никакого значения, но он любил революционное дело, как занятие, как деятельность, более необходимую для его беспокойной натуры, чем на-сущный хлеб.

    Наташа возвратилась к нам в Париж молчаливая, исполненная таинственности, и объявила нам, что намерена поселиться в Женеве близ Огарева. Ее брат, А. А., и я были поражены не только ее решением, но и ее загадочным видом и ее задумчивостью. Со слезами на глазах А. А. просил меня ехать с ней в Женеву и не оставлять ее под исключительным влиянием революционеров. Но просить меня было лишнее, я любила Наташу; ходя за ней в ее двух болезнях, которые, вероятно, не без связи между собой, по словам научных людей, я радовалась, что судьба меня так поставила, что я могла в память Герцена доказать, что люблю его Наташу не менее своей дочери. А. А. и Мальвида фон Мейзенбуг предлагали поместить Наташу в лечебное заведение, ходить за ней им казалось немыслимо, но я, чужая, не согласилась отдать ее на чужое попечение: "Пока ноги двигаются, не оставлю ее". Мой уход увенчался успехом, вскоре она стала поправляться, но ее любящий отец оставил нас, не видав ее здоровую. Это одно из самых тяжелых сознаний моих.

    Приехав в Женеву, мы сначала поместились в каком-то маленьком пансионе: общество пансиона было весьма неинтересное, а пища казалась только для вида, питательного в ней ничего не было. По этому поводу, помню, как мы раз смеялись за table d'hote'om, когда какой-то молодой человек, вероятно какой-нибудь commisvoyageur, передал мне блюдо с серьезной важностью, говоря: "Permettez-moi, madame, de vous ofrir cesossements" ("Позвольте мне вам предложить эти кости" -- Прислуги было мало, пансионеры сами передавали блюда. (Прим. автора.), так как мяса не было, а только кости.

    Но возвращаюсь к моему рассказу. Каждый день с утра Наташа отправлялась к Огареву и там садилась за письменный стол, ей дали обязанность секретаря общества, и некоторое время она не понимала, что они так же играют в тайны, как дети в куклы. Иногда она уходила с сильной мигренью, я отсоветовала ей идти, но она отвечала, что ей не дозволено пропустить и одного дня; случалось, что ей становилось там еще хуже, она принуждена была бросить работу, прилечь на диван и ночевать у Огарева, а я ее ждала в большом беспокойстве. Раз, часа через два после ее ухода, мне приносят от нее записку, в которой она говорит, что уезжает на два дня в Берн к Марии Каспаровне Рейхель, давнишнему другу Герцена и его семейства. На третий день она возвратилась и призналась мне, что вовсе не была у Марии Каспаровны, но что Нечаев посылал ее с поручением к какому-то господину, который жил в горах,-- ей пришлось совершить трудный путь одной с проводником, ночевать в каком-то пустынном месте у глухой и неприветливой старухи. Ей дали комнатку на чердаке, дверь не затворялась, а хлопала от порывистого ветра. Наташа придвинула к двери какой-то тяжелый комод и тогда прилегла, но заснуть вовсе не могла. Слушая ее рассказ, у меня сердце замирало; я боялась, чтоб все эти волнения и страхи не подействовали на ее нервную, потрясенную болезнью натуру. К счастью, ожидаемых мною последствий не было, она, видимо, поправлялась; в наших беседах я ей доказывала, что все это игра, что, вероятно, никакой надобности не было посылать ее в горы; поручение придумано, чтоб испытать ее храбрость и послушание, а также чтоб заинтересовать ее. Переписываясь с сестрой, Александр Александрович искал тоже ослабить влияние Бакунина, говорил, что считал серьезной пропагандой действия своего отца и Огарева, но у этих революционеров нет никакой задачи, они только играют в революцию [290].

    В то время мы занимались печатанием посмертного издания Герцена [291]. Почему-то Нечаев и компания узнали, что в этом томе будет статья о нигилистах [292], и потому я получила по почте из Германии бумагу, озаглавленную "Народная расправа"; послание это, очевидно, было написано в Женеве; в нем запрещалось печатать сочинения необдуманного, но талантливого тунеядца Герцена, и что если я и семья его не послушаемся этого предостережения, то будут приняты против нас решительные меры. Оригинал этой бумаги был отослан мною в редакцию "Русской старины" при жизни М. И. Семевского.

    Конечно, мы продолжали печатать, даже с большей энергией. Уведомленный мною об этом загадочном послании Александр Александрович Герцен писал мне, чтоб я сходила к Карлу Фогту, посоветовалась бы с ним и отдала бы ему оригинал на сохранение, так как у меня была верная копия.

    Я бывала иногда в семье Фогта, знала его милую жену и отправилась к ним по совету Александра Александровича, но на этот раз, посидев недолго с m-me Фогт, я сказала ей, что должна переговорить с ее мужем по серьезному делу. Она пошла к нему наверх и скоро возвратилась за мной, говоря, что Карл Фогт просит меня наверх, потому что лежит в страшной мигрени. Он был также подвержен этой болезни, как и вся семья Герцена.

    Когда я вошла, Фогт в халате лежал на постели; лицо его выражало нестерпимое страдание, я старалась сжато передать ему в чем дело, рассказала в нескольких словах об угрозах нигилистов; он пришел в большое негодование и был одного с нами мнения, что эти угрозы должны только прибавить энергии в деле издания посмертного сборника, и охотно взял оригинал на сбережение. Так как я не знала, что значит решительные меры, то думала, не хотят ли они силой взять рукопись, и вручила ее Фогту [293].

    Наташа поправлялась, после болезни хладнокровнее смотрела на революционеров, стала реже ходить к Огареву, реже видать Бакунина и его приверженцев; вследствие этого мы переехали из пансиона подальше и поселились в маленьком домике, который, вероятно, был построен для жильцов, скорей красиво, чем прочно. Домик находился в большом саду; тут же виднелся большой дом, в котором жил хозяин с своим семейством. Надо сказать несколько слов о хозяине, так как он был в своем роде редкостью; я забыла его фамилию, но не забыла его антипатичную фигуру, он был олицетворенный bourgeois (мещанин .(франц.). и заслужил репутацию страшного реакционера: среднего роста, замечательно худощавый, он походил на паука или на скелет, держался так неестественно прямо, что, казалось, он проглотил аршин и с тех пор потерял всякую эластичность, гибкость членов; голос его был отрывист, а звуком он напоминал скорей какую-нибудь хищную птицу, чем человеческий голос. Голова его была всегда гордо закинута назад, он носил шляпу (cheminee), и я не раз дивилась, как она не падает с его закинутой назад головы. Он приходил в умиление пред своей собственностью, он лелеял все, что ему принадлежало, и потому страстно любил занимаемую нами квартиру. По крайней мере раз в месяц, а иногда и чаще, он являлся к нам и с любовью осматривал все комнаты, под разными предлогами, а в сущности он не доверял; он хотел видеть, как мы обращаемся с его собственностью, и давал нам почувствовать, что это все его, что мы тут так, для того только. чтоб собственность приносила доход. Иногда эти посещения были очень смешны, но большею частью они нам надоедали, потому что каждая из нас имела свое дело, а нужно было следовать за ним по комнатам, а иногда и сидеть с ним в гостиной. Тогда я занималась изданием посмертного сборника и, кроме того, занималась переводом на французский язык "Писем из Франции и Италии", а Наташа взяла на воспитание старшего сына своего брата, его звали Тутс; это тот самый ребенок, о котором говорится иногда в письмах Герцена к Огареву и которого мать так трагически кончила свой недолгий век, бросившись в реку в том самом месте, где сливаются воды темно-синей Роны и белой Арвье. Это очень странное зрелище: эти реки долго текут рядом, сохраняя каждая свой цвет, и только позже сливаются совершенно. В Роне есть глубокие пещеры, туда прибило тело несчастной Шарлотты. Когда она приехала из Англии с маленьким Тутсом, ее поместили у Огарева в доме, но скоро Мери стала ревновать ее к Огареву и к своему сыну Генри. Шарлотта любила Огарева как отца; когда она услышала непонятные упреки от Огарева, она поняла, что ее очернила Мери перед ним; она горько плакала в последний день, просила водки у Мери, та дала, а вечером Шарлотта исчезла, это дало повод добродетельной Мери распускать слух, что Шарлотта бросила ребенка на ее попечение и бежала с новым любовником, но Рона отомстила Мери и оправдала несчастную жертву; через четыре года, она выбросила из пещеры на поверхность вод тело Шарлотты, полиция вспомнила исчезновение молодой англичанки из Ланей и пригласила Мери посмотреть на свою жертву: на одной ноге была еще ботинка и в кармане связка ключей. Мери признала ключи и останки покойницы. Неужели сердце ее не содрогнулось от недостойной клеветы [294].

    Маленький Тутс был хорошо одарен, но упрям и капризен до невероятности. Нередко бывали забавные сцены между терпеливой теткой и упрямым племянником. Раз он ни за что не хотел идти в школу, и когда тетка сказала, что сама не пошлет его, он объявил, что пойдет непременно, и раскричался на весь дом: ни Наташа, ни я не могли его унять. Я ушла от них; вдруг мне пришла блестящая мысль унять его хитростью. Подождав немного, я опять вошла к Наташе и сказала ей при Тутсе, что хозяин присылал к нам и велел сказать, что этот ужасный крик так его беспокоит, что он просит нас запереть крикуна в подвал. Выдумка удалась как нельзя лучше: не только Туте поверил, но и Наташа тоже.

    -- Неужели это правда? -- спросила она меня по-английски.

    -- Конечно, все -- вздор,-- отвечала я серьезно, чтоб не разуверить Тутса моим смехом.

    Хозяин был такой странный, что можно было всему поверить.

    В Женеве мы познакомились с одним соотечественником (из нигилистов). Он оставил Россию несколько лет тому назад, был и в Америке. Он нам нравился тем, что был проще, откровеннее нигилистов. Он сказал нам, что фамилия его Серебренников, но весьма возможно, что эта была вымышленная фамилия. Многие из эмигрантов жили под вымышленными фамилиями.

    Тогда уже полиция искала Нечаева, и вот раз во время прогулки Нечаева с Серебренниковым, полицейские напали на них: однако Нечаев успел убежать, а Серебренникова схватили и отвели в тюрьму. В тюрьме Серебренникова допрашивали, записывали его показания; приезжал из Питера какой-то вызванный по телеграфу русский генерал, он читал показания Серебренникова и ходил смотреть на него в тюрьму. Когда его арестовали, Серебренников жил у Огарева; несколько дней после его ареста полицейский является к Огареву, говоря, что Серебренников просит свой sacvoyage с бумагами; Огарев не догадался, что это полицейская уловка, и выдал бумаги Серебренникова. Последний был в отчаянии, когда узнал об этом, потому что в бумагах были письма, имена, он мог многим повредить.

    В это время русские эмигранты, не исключая и женщин, много толковали об убийстве Иванова Нечаевым; от самого Нечаева никто ничего не слыхал, он упорно молчал. Эмигранты разделились на две партии: одни находили, что надо подать прошение швейцарскому правительству, убеждая его не выдавать Нечаева и заявляя, что вся русская эмиграция с ним солидарна; другие, наоборот, не признавали никакой солидарности с ним и утверждали, что, не слыша ничего от самого Нечаева, нельзя сделать себе верного представления об этом деле и прийти к какому-нибудь заключению, и мы с Наташей так же думали.

    языку, сообщил нам однажды, что собрание эмигрантов непременно будет на днях и что нас собираются тоже звать. Это немало нас удивило, потому что мы отлично знали взгляд нигилистов на наше семейство: они называли нас аристократами, тунеядцами и пр. Однако вскоре нам принесли форменное приглашение, и мы решились идти для курьеза, не придавая никакой важности этому сборищу. Моя дочь, тогда двенадцатилетняя девочка, непременно хотела нас сопровождать, но, к счастию, мне удалось ее разговорить, ей надо было вставать рано, а собрание было назначено в 10 часов вечера и могло продлиться за полночь; мы жили далеко, пришлось бы идти пешком, потому что в такой поздний час в Женеве не нашлось бы экипажа. Потом мне не раз вспоминалось это собрание, и я радовалась, что моей дочери не было с нами.

    В назначенный день вечером мы отправились обе и нашли cafe, в котором должно было происходить заседание эмигрантов. Это была в rez-de-chaussee очень большая зала: во всю длину комнаты помещался стол, покрытый клеенкой, а кругом стулья. В зале находилось уже много знакомых и незнакомых соотечественников; две или три висячие лампы ярко освещали всю комнату и присутствующих; наконец явился и Огарев, и заседание началось. Председателем был, кажется, Мечников. По лицу Огарева я сейчас заметила, что он не совсем трезвый; все сели, Огарев -- возле меня, облокотился на мой стул и дремал. Он старался внимательно слушать, что говорилось, но не мог и только изредка, кстати и некстати, говорил: "Пожалейте его, господа, просите за него" (т. е. за Нечаева). Последний ходил взад и вперед по комнате, не подходя к столу и не вмешиваясь в толки эмигрантов; однако его присутствие, вероятно, очень стесняло многих из них. Когда все сели и водворилась тишина, председатель сказал в нескольких словах, в чем заключалась цель собрания и какие вопросы он будет предлагать эмигрантам. "Желательно знать, много ли людей из нашего собрания считают себя солидарными с Нечаевым? Кто не солидарен, пусть поднимет руку". Я подняла руку, Наташа и многие другие. Потом стали обсуждать, нужно ли просить швейцарское правительство, чтоб оно не выдавало русских политических преступников. Тут стало шумнее и трудно было расслышать, что говорилось: иные внушали, что не нужно говорить об этом, потому что этого не было и не будет никогда. Другие говорили о безотрадном положении Серебренникова. Как доказать, что он не Нечаев: свидетели, выписанные из России, скучают; они начинают сомневаться, не он ли сам Нечаев; бумаги Серебренникова в руках русских шпионов. Как сделать, чтоб освободить Серебренникова, надо спешить придумать что-нибудь, каждый час дорог, его могут выдать на днях.

    Говорили, говорили и ничего не решили. Когда пробила полночь, Мери (Известная по запискам Т. П. Пасек [295]. (Прим. автора.) пришла за Огаревым. К несчастию, она вовсе не была та кроткая женщина, которую так мило описала Т. П. Пассек, не знавшая ее ничуть. Лицо ее (couprosie) показывало, что она часто заглядывала в бутылку. По ее отрывистой походке, по неровным движениям я догадалась, что она пьяна, и старалась отодвинуть свой стул от Огарева, который ничего не замечал, добродушно улыбался и опять придвигался. Я рада была, когда все встали и начали собираться выходить. Огарев один все еще сидел. Вдруг, раздвигая бесцеремонно толпу, Мери подходит к нам, начинает говорить дерзости по-английски с поднятыми кулаками.

    -- Господа,-- вскричала я в испуге,-- что мне делать, я не умею драться.

    Тогда Нечаев и другие схватили Мери и повели ее вон. Кто-то из присутствующих подошел к Огареву и предложил ему проводить его домой. Мы стояли с Наташей, обрадованные нашему неожиданному избавлению, но испуганные за Огарева. Передав кому-то Мери, Нечаев опять подошел к нам, и мы обе в один голос стали просить его не оставлять Огарева одного с этой страшной женщиной.

    -- Нет, нет,-- отвечал он,-- я поручил охранять его, да что же делать, ему частенько достается, да кто виноват, зачем связался с такой женщиной.

    Он не видал моего лица, вуаль моя была опущена; он не знал, какую боль он вызвал, какой упрек мне бросил.

    Когда мы вышли, я протянула ему руку на прощание и горячо благодарила за то, что он спас меня от оскорблений.

    Мы направились домой; Нечаев шел возле нас, говоря, что, так как очень поздно, он проводит нас. На другой день Наташа опять пошла к Огареву, ее занимала участь бедного Серебренникова.

    Когда мы по вечерам оставались одни, она расспрашивала меня о моих впечатлениях относительно собрания эмигрантов. Вообще, она всегда более любила расспрашивать, чем высказываться. Я отвечала ей, что для этого собрания не стоило и собираться.

    -- Какая солидарность,-- говорила я,-- с человеком, который не настолько уважает эмигрантов, чтоб разъяснить им дело Иванова; вот Серебренникова жаль, надо бы его спасти, я думаю об этом. Карл Фогт член в Grand Сопseil, его очень уважают, ему поверят; но только как сделать, чтоб Фогт нам поверил?

    -- То есть в чем поверил? -- спросила Наташа.

    -- Да разумеется в том, что Серебренников не Нечаев; он подумает, что мы хотим спасти Нечаева.

    Несколько дней прошло после этого разговора.

    -- Нечаеву очень трудно скрываться, его ищут везде,-- говорила мне как-то поздно вечером Наташа.

    -- Что же делать? -- отвечала я,-- уезжал бы. Поздно, пора спать.

    -- Нет, посидим еще немного,-- возразила она. -- Скажи мне, что бы ты сделала, если б Нечаев пришел тебя просить укрыть его? -- и она посмотрела на меня со своей милой улыбкой. -- Ты скажи? А?..

    -- Я не знаю,-- да где здесь скрывать кого-нибудь, с нашим хозяином вдобавок. Ты знаешь мое мнение о Нечаеве. Бог с ним! Пойдем лучше спать.

    -- Но если б он пришел тебя просить скрыть его хоть на два, на три дня,-- продолжала допрашивать Наташа,-- неужели ты бы отказала, Натали, если нет крова над ним?

    Вдруг раздался звонок.

    -- Как поздно,-- говорю я,-- кто бы это был, девушка спит.

    -- Постой, я посмотрю,-- говорит Наташа,-- а если это он?

    Через несколько минут она возвратилась и сказала мне шепотом:

    -- А ведь это он!

    -- Как, неужели? -- воскликнула я в неприятном изумлении.

    -- Неужели ты его прогонишь? -- говорила она тихо.

    -- Нет, этого нельзя сделать, но как мне это неприятно,-- сказала я.

    Подойдя к передней, я увидала Нечаева. Он поклонился и подал мне руку, говоря:

    -- Позвольте мне остаться у вас два, три дня, не более.

    -- Хорошо,-- сказала я,-- но долго здесь нельзя скрываться.

    Он вошел, не замеченный прислугой, потому что все спали.

    Возле Наташиной комнаты была узкая, пустая комнатка, куда мы сами отнесли матрац, подушку и белье; он сделал себе постель на полу; в Наташиной комнате придвинули тяжелый туалетный стол к двери, которая находилась между этими двумя комнатами; кроме того, из обеих комнат было по двери в маленький коридорчик. Я привязала колокольчик к ножке туалетного стола и сказала Наташе, что, если двинут стол, колокольчик зазвенит, и я прибегу. Мне ужасно не нравилось такое близкое соседство Нечаева с Наташей, но другого помещения не было. Мы разошлись очень поздно и, усталые, крепко заснули. Но через несколько дней, рано поутру, меня разбудил колокольчик, и я бросилась к Наташе.

    -- Колокольчик зазвенел,-- говорила я испуганно.

    -- Но ведь это в пансионе напротив, ты меня разбудила,--говорила сонная Наташа. -- Ну, извини, я сама очень испугалась.

    Нам пришлось сказать только моей дочери о присутствии чужого человека в доме; служащие не знали об этом и не ходили в пустую комнату, где окна были завешены. Под разными предлогами, моя дочь оставляла кушанья будто для себя и относила их Нечаеву. Днем он бывал в комнате у Наташи, к нему постоянно приходил какой-то итальянец-революционер Земперини, который все обещал принести Нечаеву рабочую блузу и корзину, но, в сущности, придет, поговорит и только.

    Уже прошла неделя, что Нечаев поселился у нас; я очень желала, чтоб он отправился, но он все откладывал.

    Положение Серебренникова становилось очень опасно, и потому я решилась отправиться к Карлу Фогту. На этот раз я застала его здоровым. Он сидел один в гостиной. Поздоровавшись с ним, я сказала:

    -- Я к вам, monsieur Vogt, с большой просьбой -- вы наша единственная надежда.

    -- Что такое, опять нигилисты вам угрожают? -- спросил он.

    выдадут, будет очень плохо и для него и для многих других, потому что в бумагах были письма, имена...

    -- Да, да,-- сказал он,-- я кое-что слышал об этом.

    -- Я бы желала, чтоб вы в Grand Conseil дали честное слово, что Серебренников не Нечаев -- вам поверят.

    -- Понимаю,-- сказал он с едва заметной улыбкой,-- вы хотите спасти Нечаева и потому говорите, что это не он.

    -- Нет, действительно это не он, уверяю вас,-- возразила я.

    -- Но какое же доказательство, что это не он? -- спросил Фогт.

    -- Я не могу вам дать доказательств, я только даю вам честное слово, что это не он,-- был мой ответ.

    -- Но если б это был Нечаев, вы бы, вероятно, тоже готовы были сказать, что не он, чтоб его выпустили.

    -- Это правда, хотя я не из его друзей, и тогда надо бы стараться спасти его; что пользы Швейцарии покрыться таким позорным пятном: выдача политического преступника.

    -- Где же Нечаев? -- спросил Карл Фогт.

    -- Он скрывается,--отвечала я,--честное слово, он на свободе -- я это верно знаю, а доказательств не может быть.

    Фогт молчал и сидел задумчиво; с замечательной проницательностью, поднимая вдруг голову и обращаясь ко мне:

    -- Он скрывается у вас в доме! -- воскликнул он.

    -- Вы отгадали, я не боюсь вам в этом признаться.

    -- Он вам враг и Герцену тоже, а вы подвергаетесь <опасности>, чтоб спасти его,-- сказал он с таким выражением в лице, которого я никогда не видала.

    -- Ну что ж делать, это правда,-- сказала я, вставая,-- теперь вы верите и скажете, что Серебренников не Нечаев.

    -- Да, я сделаю это,-- заключил он, протянул мне руку и крепко пожал ее. И мы расстались.

    Когда мы сошлись вечером с Наташей, я передала ей разговор с Фогтом и его обещание. Наташа очень радовалась, что дело Серебренникова принимало такой счастливый оборот; через несколько дней мы узнали, что Серебренникова выпустили по вмешательству Фогта.

    На другой или на третий день после моего посещения Карла Фогта хозяин наш вздумал осматривать нашу квартиру; я с ужасом вспомнила о Нечаеве и отправилась за ним по комнатам: мы побывали везде, даже в кухне, потом он вошел в коридорчик возле Наташиной комнаты, а я стала спиной к двери, ведущей в пустую комнату, и думала, ни за что не пущу его сюда, но как? Надо что-нибудь придумать наскоро...

    Долго хозяин меня продержал у этой двери, рассказывая мне свои планы для переделки дома; я не помню, что я ему наговорила, я была почти в лихорадке; наконец, к моей радости и удивлению, он поклонился, повернулся и ушел, а я подошла к окну и со страхом смотрела ему вслед, боясь, что он вернется назад, что бывало иногда с ним. Наконец я вошла к Наташе, испуганная и не в духе. Наташа смеялась, глядя на меня:

    -- Что с тобой, на тебе лица нет?

    эти дамы в трауре! Потом он спросил бы паспорт у Нечаева, нашумел бы и выдал бы его полиции, тут бог знает какие могли бы быть последствия -- нет, пора ему оставить и наш дом и Женеву,-- вот уж десять дней, как он у нас.

    В эту минуту Нечаев вошел.

    -- Мне кажется,-- сказала я, -- что вам неудобно более оставаться у нас: хозяин нашего дома ужасный реакционер, он мог сегодня вас выдать, этим нельзя шутить.

    -- Да вот Земперини все обещает принести мне рабочую блузу и корзину, и я выйду не замеченный никем,-- отвечал мне Нечаев.

    -- Хорош революционер, который не мог в десять дней достать таких пустяков! Да вам куда надо ехать? -- спросила я. -- Вероятно, вы хотите переехать через озеро и высадиться в Савойе?

    -- Да, конечно,--сказал Нечаев,--надо удалиться хоть на время.

    -- Если вы согласны, я вас завтра сама отвезу,-- сказала я живо.

    Нечаев улыбнулся недоверчиво, и Наташа взглянула вопросительно на меня.

    -- Это очень просто,--сказала я,--вот увидите, будьте готовы завтра в двенадцать часов.

    Я заказала с утра карету с парой хороших лошадей к двенадцати часам. В двенадцать часов карета с прекрасной парой гнедых лошадей стояла у нашего крыльца: хозяйка дома шла с детьми по саду, возвращаясь домой к обеду; увидав экипаж у нашего домика, она подошла ко мне и, поздоровавшись со мной, спросила, кто приехал к нам или кто едет? Мы всегда ходили пешком.

    -- Я еду,-- отвечала я ей спокойно,-- доктор мне велел, для здоровья моей дочери, ехать куда-нибудь подальше за город,-- вот я и взяла карету.

    Удовлетворив свое любопытство, она раскланялась со мной и продолжала свой путь, а я вошла к Нечаеву.

    -- Вы готовы, карета подана -- поедемте,-- сказала я торопливо.

    Он протянул руку Наташе, простился с ней и последовал за мной.

    Прислуга, приняв Нечаева за одного из русских, которые бывали у нас, не обратила на него никакого внимания, тем более что все делалось открыто, днем и без всякой таинственности. Мы сошли втроем, я села с Нечаевым рядом, моя дочь впереди, и мы быстро помчались из Женевы, не помню теперь, в какое местечко, часа за три от Женевы. Когда мы оставили город за собой, я вздохнула с облегчением, хотя я и была уверена, что полиция никак бы не предположила, что Нечаев выехал из Женевы в полдень, в таком красивом экипаже и на таких быстрых конях; мне приятна была почти верная удача, а жутко,--это то чувство, которое, вероятно, испытывают игроки. Часа через три мы доехали до избранного нами местечка. Как водится, кучер подвез нас к единственному трактирчику, где ничего нельзя было найти съестного, но зато оттуда вид на озеро был великолепен. В маленьком садике, окружающем трактир, были цветники и беседки с столами; в праздничные дни тут, вероятно, бывало много посетителей, которые, накатавшись вдоволь в лодках, закусывали незатейливыми швейцарскими блюдами и запивали местным вином. И мы поместились в одной беседке, спросили чего-нибудь поесть, нам подали сыр и белое кисло-сладкое вино.

    -- Вы мне не верили,-- сказала я Нечаеву с торжествующим видом,-- а я скорее устроила ваш переезд, чем ваш Земперини.

    Я была довольна и смеялась от души.

    -- Вас не знали, -- возразил мне Нечаев,-- я очень жалею, что судил о вас, не зная вас.

    Но Нечаеву не сиделось, он, видимо, торопился: было так близко от спасенья, потому-то ему и было страшно, и он спешил перебраться на другую сторону. Прощаясь, он мне сказал, что никогда не забудет, что я сделала для него, благодарил и мою дочь за ее попеченье о нем и за уменье в эти годы хранить тайну. Он сел в лодку и долго махал нам платком--и переехал благополучно в Савойю [296].

    Зачем он не уехал в Америку, как мы ему часто советовали с Наташей во время его пребывания в пашем доме. В то время я иногда жарко спорила с ним, говорила, что не понимаю нигилистов, что нужно у нас трудиться над реформами, над образованием народа, а они, не знаю, что хотят, и ни до чего не дойдут.

    Раз Наташа сидела с ним одна в своей комнате. Нечаев заметил, что она пристально смотрит на его руки, и спросил ее об этом; сначала она не хотела сказать, что думает, но он настаивал.

    -- Какой вздор,-- сказал он и стал ходить взад и вперед по комнате, а потом заговорил о другом [297].

    Впоследствии Нечаев вернулся опять в Женеву и был взят полицией [298]. Это случилось, когда я находилась с дочерью в горах, Тхоржевский тоже приехал туда, и мы ждали Наташу Герцен; вдруг получаю телеграмму, в которой говорится, что директор полиции желал бы видеться со мной, а я, простудившись, хворала в то время; Тхоржевский советовал отвечать, что, по случаю болезни, не могу его принять; но мне пришло в голову попробовать возбудить в нем человеческие чувства и гордость за родину. Я отвечала, что больна, но могу его принять.

    Он приехал, и мы просидели с час вдвоем.

    После обычных приветствий он сказал мне:

    -- Вы знали Нечаева, я желал бы убедиться, его ли мы арестовали? -- и положил карточки в разных видах одного лица.

    -- Я видела Нечаева тому несколько лет и мельком, ведь он не принадлежал к приверженцам Герцена,-- я бы боялась ошибиться, есть такие изумительные сходства, нельзя решить такой важный вопрос только по сходству, а если ошибутся, какие гибельные последствия. Я тоже желала вас видеть, чтоб просить вас спасти не только того, который в вашей власти, но и честь вашей родины. Неужели она наложит на себя такое неизгладимое пятно, как выдача политического преступника?

    -- Но наше правительство,-- отвечал директор полиции,-- смотрит на Нечаева, как на простого уголовного преступника.

    -- Вероятно. Русское правительство обещало нашему судить Нечаева не как политического преступника,-- отвечал он.

    Я улыбнулась: волк обещал сберечь овец!

    -- Пожалуйста,-- продолжала я с жаром,-- если вам дорога честь вашей родины, дайте средства вашему заключенному скрыться, бежать хоть в Америку, там пока не выдают еще людей; подумайте, это пятно ничем не смоется, оно запишется в историю -- пожалейте свободную Гельвецию, она не знает, что делает, она в буржуазной горячке!

    Он встал, и мы расстались, не добившись желаемого ни тот, ни другой. Да где было, хоть и высшему полицейскому, понять боль, вызванную во мне возможностью такого падения страны, некогда гордой своей свободой и умением держаться независимо между большими государствами.

    20 октября 1894 г. 

    ВОЗВРАЩЕНИЕ

    Мне хотелось записать здесь некоторые подробности, относящиеся до моего возвращения в Россию в августе 1876 года [299].

    перед русской таможней и я увидела русского солдата, сердце мое вздрогнуло и усиленно забилось: что-то дремлющее во мне проснулось, что-то родное...

    Все вышли из вагонов и направились к двери, где у нас отобрали пачпорты; внесли чемоданы в огромную залу с прилавками, на которых поместились вещи пассажиров. В зале было много народу,-- и я стояла тут же в своей траурной одежде и шляпке с длинным креповым вуалем. Мое равнодушие оставило меня -- я была взволнована; "я опять в России!" -- думала я. Громкий голос прервал мои думы:

    -- Чей пачпорт -- Огаревой? -- кричал он. -- Мой,-- отвечала я довольно громко, и глаза всех пассажиров устремились на меня.

    -- Давайте сюда все вещи, чемоданы Огаревой. И все было мигом поставлено рядом -- потребовали ключи, все выбрали: разложили книги, бумаги, литографии, фотографии, немного белья и все. Молодой жандармский офицер подошел ко мне очень вежливо и просил меня войти в дамскую уборную, где женская прислуга должна была осмотреть вещи, которые были на мне. Я отправилась туда и нашла женщину, которая раздела и опять одела меня. Она подержала мою шляпу в руке, как бы взвешивая, и передала ее мне. Я надела ее и вышла в залу. Тут опять подошел ко мне жандармский офицер и сказал, что он мне сейчас укажет комнату, отведенную для меня, где мне придется провести дня два или три, пока осматривают мои бумаги. Он жаловался на строгости таможенного чиновника, который был несговорчивее его самого.

    -- Нет, даю честное слово. Я еду к престарелому отцу и, конечно, ничего не везу, что могло бы ему причинить неприятности; кроме того, сын Герцена -- честный человек и никакой роли в политическом мире не играет. Это последнее письмо моей дочери, и я никому его не покажу, пока жива.

    Он больше не настаивал, но сказал с улыбкой:

    -- Служанке кажется подозрительна ваша шляпа -- она думает, что в ней, может быть, зашиты что-нибудь -- не прокламации ли?

    Я взяла со стола шляпу и подала ему:

    Но моя готовность расстаться со шляпой на время отняла у жандармского офицера всякое желание распарывать ее,-- и он положил ее обратно на стол.

    Я жила как под арестом, в одной крошечной комнате с видом на двор; за обедом и чаем посылала в соседнюю гостиницу и никуда не выходила. Жандармский офицер навещал меня -- спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь, предлагал мне попросить денег на дорогу, если у меня мало, и говорил, что тотчас может выдать,-- но я не согласилась: я никогда ничего не просила у правительства, привыкла к пословице: "По одежке протягивай ножки"-- и надеялась, что мне хватит. Каждый раз я спрашивала: скоро ли меня выпустят?

    Наконец жандармский офицер мне сказал печально, что мне не отдадут ни книг, ни бумаг.

    -- Как,-- вскричала я,-- это невозможно -- разве можно у меня отнять последнее? Ведь у меня кроме них, нет ничего!

    Слушая слова офицера, я задумалась над этим новым ударом.

    -- О чем вы думаете? -- спросил жандармский офицер.

    -- Я обдумываю... --сказала я.

    -- Что? -- спросил он.

    -- Не делайте этого! -- вскричал горячо жандармский офицер.

    -- Непременно сделаю,-- сказала я решительно. -- Вы хотите у меня все взять, что у меня осталось,-- нет, это нельзя -- лучше поеду обратно.

    Видимо, офицеру не хотелось этого.

    Примечания

    [283] Это было в пятницу 14 января 1870 г.

    [284] В газете "Голос", No 354 от 23 декабря 1869 г. (4 января 1870 г.). была напечатана анонимная статья, в которой И. С. Тургенев резко обвинялся в отрыве от русской жизни, в потере связи с русским обществом. Ср. в письме Герцена к Огареву от 12 января 1870 г.: "Голос" оборвал Тургенева. Он еще не приехал".

    [285] См. примеч. 12-е к очерку Н. А. Тучковой-Огаревой "Иван Сергеевич Тургенев", стр. 351 наст. издания.

    "Marseillaise", за появившиеся в этом журнале обвинения против принца Пьера Бонапарта был привлечен к суду и присужден к тюремному заключению и штрафу в три тысячи франков.

    [287] Огарев в это время находился в Женеве и по состоянию здоровья не смог приехать в Париж.

    [288] "Тхоржевскому. 20. Route de Carouge. Большая опасность миновала. Недоволен врачами, как всюду. Завтра постараюсь написать. Четверг. 20 января 1870" (франц.). Ср. свидетельство Н. А. Тучковой-Огаревой, опубликованное в воспоминаниях Т. П. Пассек: "Жар и бред все увеличивались; однако он <Герцен)> каждый день писал карандашом несколько слов к Огареву" ("Р. ст.", 1887, кн. X, стр. 162). В письме Н. А.. Герцен к Огареву от 18 января 1870 г. рукою Герцена карандашом приписано: "Умора да и только -- кажется, дня в два пройдет главное. Прощай" ("ЛН", 63, стр. 482). Эти обращенные к Огареву строки -- последний автограф Герцена. В ночь на 21 января 1870 г. его не стало.

    "Архив Н. А. и Н. П. Огаревых", стр. 213 и сл.

    [290] Воспоминания Н. А. Герцен о ее встречах с Нечаевым ("ЛН", 63, стр. 488--497) вносят существенные уточнения в рассказ Н. А. Тучковой-Огаревой; в частности, поездка Н А. в горы в действительности была вызвана поручением Огарева передать какую-то рукопись скрывавшемуся Нечаеву. Н. А. Тучкова-Огарева явно преувеличивает влияние, которое оказывали на Н. А. Герцен Нечаев и его окружение.

    [291] Речь идет о "Сборнике посмертных статей" А. И. Герцена, изданном в Женеве в 1870 г. (2-е изд., 1874 г.).

    [292] Имеется в виду глава о "молодой эмиграции" из "Б и Д", часть VII; была опубликована в "Сборнике посмертных статей" под произвольным названием "Общий фонд". См. об этом далее в заметке "К запискам Т. П. Пассек "Из дальних лет" (стр. 302 наст. издания).

    [293] В настоящее время автограф этой главы "Б и Д" находится в Отделе рукописей Гос. библиотеки СССР имени В. И. Ленина.

    "к Огареву и которого мать так трагически",-- текст был опущен в первых публикациях главы (см. вступит, заметку к примечаниям -- стр. 307--308 наст. издания).

    Шарлотта Гетсон жила с сыном Тутсом в Lancy у Огарева; в начале июня 1867 г. она бросилась в Женевское озеро, через три года ее труп был найден на берегу Роны. Роль Мери Сетерленд в самоубийстве Шарлотты Гетсон представлена в записках Н. А. Тучковой-Огаревой в явно искаженном виде. Несомненно, что основной причиной трагической гибели Шарлотты явилось охлаждение к ней со стороны А. А. Герцена.

    [295] О Мери Сетерленд, подруге Огарева, начиная с 1859 г., рассказывается в т. III "Из дальних лет" (стр. 18) в связи с описанием встречи Т. П. Пассек с Огаревым в Женеве в 1873 г. Характеристика Мери Сетерленд в "Воспоминаниях" Н. А. Тучковой-Огаревой носит совершенно очевидный пристрастный характер. В действительности отношения Огарева и Мери были проникнуты исключительной сердечностью и теплотой; "... у меня на сердце стало легче,-- писал Огарев Герцену вскоре после сближения с Мери. --Мне откликнулось каким-то мягким, женским обращением со мной" ("Русские пропилеи", т. IV, стр. 211). Переписку Огарева и Мери Сетерленд см. в "Архиве Н. А. и Н. П. Огаревых", стр. 100--128.

    [296] См. рассказ о том, как Нечаев скрывался у Н. А. Тучковой-Qraревой и Н. А. Герцен, в названных выше воспоминаниях последней; события эти относятся к 1870 г.

    [297] Здесь в рукописи на полях имеется следующая запись Н. А. Туч-ковой -Огаревой: "Хорошее время, где еще две личности, такие дорогие, такие близкие, заслоняли иногда от меня невозвратимые утраты, которые пришлось перенести".

    [299] В марте 1876 г. Н. А. Тучковой-Огаревой было высочайше разрешено "возвратиться в отечество на поручительство ее отца с учреждением за ней строгого полицейского надзора, в особенности за заграничными ее сношениями".

    [300] "... У меня были все... труды,--писала Н. А. Тучкова-Огарева Т. П. Пассек,-- но граница все взяла -- осталось только то, что мое отчаяние не могло уступить: письма и портреты, скорей я готова была ехать обратно, чем расстаться с последним моим достоянием" ("Архив Н. А. и Н. П. Огаревых", стр. 283).

    Раздел сайта: